Владимир Вещунов - писатель, композитор, певец
6 песен: 1, 2, 3, 4, 5, 6
                                                Гимн "Морской университет"  (исполняет В.Шалин)
        Песня о Приморье (слова М.Гомзякова, исполняет В.Шалин)

Я — НЛО
Аномальные повести
Владивосток
1995

Содержание 

Я — НЛО 

Акулы выходят на сушу 

Последний и первый 
 

Непроницаемая, казалось бы, стена разделяет плотный и тонкий миры. Но нет-нет и появляются время от времени свидетельства очевидцев, столкнувшихся с НЛО, призраками и другими аномальными явлениями. 

Владивостокский писатель Владимир Вещунов — автор трех книг прозы: «Дикий селезень», «Прошедший сквозь стену», «Снежный брат наш». 

Изучая уфологический материал, на основе собственного медитационного опыта писатель плодотворно разрабатывает жанр аномальной повести. 

Костя Державин («Я — НЛО») через озарение свыше постигает тайну перехода материи в энергию. Преодолевая плотность свою и греховность, он становится энергетическим землянином и попадает в мир земных, сатанинских и инопланетных НЛО… 

Алька Коженя («Акулы выходят на сушу») может выделять из своего физического тела — эфирное. Выделяет он его в виде акулы, тень которой появляется на стенах домов, наводя ужас на горожан… 

Объектом пристального внимания со стороны демонов становится золотостаратель Упор («Последний и первый»). С него начинают демоны заселение планеты земного типа, чтобы позднее осквернить ее…



 
Я — НЛО

Моему другу — Юре Максимову
 
20 часов .06 минут 29 секунды (20.06:23), пилот: Лужайка, это Расторопный. Находится ли какой-либо транспорт ниже 6 тысяч? 

:30, диспетчер: Расторопный, никакого транспорта нет. 

:33, пилот: Лужайка, мне кажется, что ниже 6 тысяч — большой самолет. 

:39, диспетчер: Расторопный, какого типа самолет? 

:43, пилот: Лужайка, трудно определить. У него слепящие огни... 

20.08:07, диспетчер: Расторопный... 

:35, пилот: Лужайка, это Расторопный. Самолет только что прошел надо мной метрах в ста. 

:46, диспетчер: Расторопный...

20.09:28 (включенный микрофон).

:42, пилот: Лужайка, он приближается ко мне с большой скоростью... Он пролетел надо мной... еще и еще... Фантастическая скорость! Мне кажется, он играет со мной.

20.10:12, диспетчер: Расторопный, подтвердите, что вы не можете определить тип самолета.

:19, пилот: Подтверждаю.

:20, диспетчер: Можете ли вы описать самолет?

:23, пилот: Он пролетел сейчас мимо, у «его удлиненная форма... Нет, он меняет ее (включенный микрофон 4 сек.). Это не самолет! Сейчас он приближается ко мне... Завис! Неподвижно! Я делаю правый вираж. Объект также поворачивает надо мной. Он телесного цвета с металлическим отливом...

20.11:07. диспетчер: Расторопный!..

:20 (включенный микрофон).
 

1
 

Мнилось мне, что свой приход в человеческий мир из глубины времени я совершил сам, без отца и матери.

Время виделось мне бездонным, К четырнадцати годам оно столько вместило, что мои хилые мозги не могли переварить всего, что было уже намешано в моей жизненке. И в этой кирзовой каше на крутом солидоле мать и отец ощущались обычными крупинками — ни тверже, ни мягче, чем прочие люди и события...

Приполярье. Раскулаченная Сибирь. Ссылка. По метрике Константин Степанович Державин — то бишь я — еще не появился. Но это меня до шелухи высосал в таежном урмане гнус, это меня придавило лесиной на делянке, это меня в ледовитом аду посетил господин мой Сатана...

Щелястый складской сараюшко, просвистываемый ветрами. В углу, в куче душегреек, кирзачей зарылась с ружьишком Марийка. И лихоманка не треплет, и не в горячке, не бредит — а видит жуть несусветную. Загремел засов... изнутри; расхабарилась в пурге со страшным скрипом дверь. Вскрутился колесом косматый снежный хвост, свился в клубок, потемнел... Комок, свалявшийся из каленых стальных волосьев. Иссиня-черные волосья те топорщатся и посверкивают молнийками. И стужей тянет лютой от этого дикобраза... И душу вынает...

Нестерпимо — моченьки нет! Вжалась Маша в казенное барахло, в кусок льда смерзлась — лишь глазенки живы, таращатся на страхублюдище, не в силах оторваться от напасти.

В свистопляске пуржной нечисть закуролесила: скачет, кривляется, хрюкает, визжит, хихикает... Хари со свиными пятаками, рожи лупатые, совиные, рысьи; волосохвосты и всякие твари крысорылые и гадюшные. И конечно бесы козлодраные — верные псы сатанинские. С ощером, с усладой расправили-каждый пруток сатанинского гнездовья, выпутали своего господина, явили грешнице Марье.

Младенчик ясный, пухленький, парной засучил ручками-ножками в складочках тесемочках. Ах! А где же Богородица? Она, Мария — Богородица. Сейчас, родненький, сейчас, сыночка, возьму тебя на ручки.

И он, точно услышав родную кровь, слова немые, протянул к Маше розовые ручонки и проворно заперебирал ножками по снежному намету. Босенький — по снегу!

И она, замороженная, рванулась, изо льда своего и уже выбралась было из одежного вороха — как сморщился вдруг малюточка, обуглился, и черная насосная дыра на его месте заглотила ее...

Пылинкой ничтожной неслась она в том насосе, пока не выплюнул он ее обратно.

Обеспамятела совсем, свист насосный застрял в ушах, колет нестерпимо барабанные перепонки. Очухалась. При мглистой брезже различила на снегу следочки детские. А кругом наследила стая какого-то ковчега дикого: копыта, лапы когтистые — звериные и птичьи... Приблазнилось ли? Хлопнула ладошкой по младенческому следку — руку будто огнем опалило. Завопила истошно — и пришла в себя лишь в километре от лесоповала, на болотном кочкарнике, где жировал на брусничнике беглый Стенька Державин, разрывая под снегом ягодные куртинки.

Средняя Азия. Ссылка. Не Азия — Европа. Расказаченные Дон-Кубань, раскулаченные Урал-Сибирь, «враги народа» отовсюду: чернобровый красавец болгарин Панайот — враг Димитрова, «немецкая овчарка» — белокурая полячка Юлия...

Таджикский соловей Сталина Мирзо Турсун-заде вручает ударнице хлопковых полей Марии Державиной отрез мануфактуры. В это время годовалый Коська Державин хрипит, запутавшись в постромках, привязанный к коечной ножке.

Тявкает жалостно шакал, от волнения и хлещет дрисней по стенам орел-ягнятник. Друзья-товарищи Степы Державина. Услышали, учуяли дружка своего. Клещеногий, статный, впускает в комнатушку еще одного жильца — усатого, урчащего камышового кота: привел его из тугаев Тигровой балки.

Выпутывает посиневшего уже сына, тетешкает, шлепает по холодной попуське. Розовеет попка...

Влетает заполошная Марья, на бегу выпростав из блузы полную грудь для кормления — молоко уже само потекло. Шарахается назад...

Тесный домашний кружок. Цокая когтями о пол, клекочет ягнятник; тявкает шакал, виляя хвостом, как барбоска; камышовый хищник мяучет, будто кот-баюн; гулит ребенок, басит охотник. Живой разговор на равных. Все понимают друг друга. Все сущее на земле должно понимать друг друга.
 

* * *
 

Цветенье хлопка — резь в глазах. Лихоманка — не хватает хины. Смена климата...

— Станция Рысь! Граждане пассажиры, берегите чемоданы!

Темень. Звон разбитых вагонных окон. Крики, матерки, плач детей, визг женщин...
 

* * *
 

Сибирь. Прародина. Деревня Зимиха. Но и здесь ссылка. Темные чеченцы (по сталинской терминологии «спецпереселенцы». В Зимиху этапированы в 1944 году.) в темном своем рванье и в белых лохматых вьюгах.

Полуземлянки, вымазанные изнутри темной, как и сами чеченцы, глиной. В этих норах — шаром покати. Лишь кучи сердобольной кормилицы-картошки по углам.

Моя подружка чеченка Кабедала знает по-русски только одно слово «кабедала», которое она без конца твердит. Дайте, дескать, пообедать. И я таскаю ей крадче от бабки-двоеданки (сибирской раскольницы) пареную морковку, сушеные бобы, а то и хлеб, намазанный вкуснецкой калегой — брюквенной кашей.

Домовитые немцы (спецпереселенцы с 1941 года) перебираются помаленьку из мазанок в избы, срубленные помочью, всем миром.

И вот уже деревенская пацанва мушвой облепила оцинкованные первым морозцем окна избы Шрайнеров. Рудька женится на Соньке Грасмик. Первая в Зимихе немецкая свадьба.
 

Какая русская деревня даже той эмтээсной поры обходилась без языческих чудес?

Энергия может переходить в материю. Взвихренная кармическими ветрами, она способна вытворять диковинные штуки. И сталинское зловещее спецпереселение привело ее в особое возмущение.

Тихая Зимиха сладко замирала прежде от милых ее сердцу «ужастей»...

У Герасихи ночесь в подполе дедушко-суседушко плакал — ко хвори домашних печалится.

В Сидорово стойло ласка повадилась, Гнедку гриву и хвост меленько в косички заплетает — тот, лоснистый, от щекотки совсем с тела спал.

Захарку Ренёва Черный омут заманил. Вдовица Груня неподалеку на удочку чебачков тягала, услышала вопли, народ созвала. Часа два отваживались с Захаркой, отходили жихарку...

Заманный Черный омут... Никто еще в духоту, очутившись возле него, не устоял перед ним. На зеркальной черни его, словно небесные ночные звездочки светятся балаболки (кувшинки). Солнце жарит нещадно, а от водицы той веет свежей прохладой. Бабушкины сказки, что в глуби омутка черт веревки вьет. Никто еще не утоп, хотя паниковали и тонули в нем многие. От сказок, от страха.

Да, возвращал Черный омут рисковых, напоминая: много на свете тайн — не забывайте о них.

Стронулось что-то в мире. Разладился зимихинскнй лад. И Черный омут стал Чертовым омутом...

Затянул он девятилетнего Петруньку Герасимова. Как всегда, невдалеке Груня рыбалила, беду сторожила...

Костлявого дядьку Егора — отца Петруньки — привязали веревкой за пояс; нырял дядька Егор, но сына не находил. В последний раз ему стало плохо, и его, вялого, отяжелевшего, вытащили на берег и дали валерьянки.

Растрепанная тетка Дарья — мать утопшего — валялась в дорожной пыли и постанывала: «Ой-ёченьки, ой-ёченьки». Положив ей руку на спину, застыла на коленях седая старуха, ее мать. Ослепшая от горя, она невидяще уставилась в омут, в чертов омут.

В омут полез Стенька Державин и сразу же выхватил из круговерти Петруньку, победно поднял его, голого и синего уже, над водой.

На берегу ахнули, завыли, запричитали. Дядька Егор, по-петушьи скособочив голову, блаженно лыбился. Когда сын показался из воды и его стали передавать с рук на руки, он мотнул головой, проглотил глупую улыбку и пополз к сыну. Его пытались удержать, но он отмахнулся костистыми кулаками, припал к сыну и стал через рот вдыхать в него воздух.

Подскочила румяная бабка Герасиха и бойко замахала ручонками внучка. Стенька Державин выскочил из воды, отбросил Герасиху и в такт вдохам Егора стал нажимать Петруньке на грудь.

По телу утопшего прошла соудорога, изо рта и ушей хлынула вода.

— Все, не трожьте боле.

— Он ожил!

— Егорша, на живот переверни.

— Не трожьте, пущай так лежит.

— Захлебнется на спине.

Егор со Стенькой растерялись: кого слушать?

— Чо вы, раззявы, телитесь?! — Герасиха злобно оттолкнула Стеньку. — Захлебнулся ить. Ожил пошти што и захлебнулся. — Она перевернула внука на живот. — Все обратно ушло. — Положила Петруныку на спину, долго вслушивалась в родное сердечно да так и обмерла над бездыханным, похолодевшим тельцем...

Детская оборвавшаяся земная жизнь вновь продолжается на Земле в человеческом облике...

Где же ты теперь, Петрунька? В каком теле, под каким именем?..

Где же теперь бестолковые, не сумевшие отобрать тебя у Чертова омута? Бестолковщина... Бес толкает к бестолковщине. В каких мирах мотаетесь вы?..

Вот и ласка защекотала до смерти Гнедко, и дедушко-суседушко — печальник и заботничек — побил все крынки-горшки у Герасихи, опрокинул чугунок из печки и чуть избу не спалил.

Деда Сидора схоронили. А у него в палец золотое колечко вросло. Про то цыган-конокрад прознал и позарился на дедов палец. Ночью незваным гостем к Сидору на новоселье и пожаловал. Разрыл могилку, домок Сидоров открыл, хвать за драгоценный пальчик — а покойничек-то и ожил...

Цыгана удар хватил. Насмерть. А древний дедко Сидор аж до Гагарина дотянул. День-деньской в подсолнухах кряхтел: с оправкой у него туговато было.

На Рождество ряженая ребятня в тулупчиках наизнанку, с бородами из пакли дружно славила. От доброй избы к щедрой. У каждого матерчатый мешочек — кто больше наславит.

Слава хозяевам добрым!
С Рождеством Христовым!
А вы, хозяева, Бога знайте,
Бога знайте, пирожок нам дайте.

Пирожки, кральки, пряники, ватрушки, шанежки суют ребятишкам радушные хозяева.

Катится по большаку веселая гурьба славильщиков.

Катится по большаку навстречу радостной детворе тележное колесо, повизгивает снег под ним. Откуда выкатилось, с какого двора? Какой неугомон хлопочет о лете в рождественскую ночь? Но глухи заплоты!..

Визжит снег под колесом... Не снег — само колесо! И не колесо вовсе! Свинья-а-а-а!..

С верещаньем разлетелось с большака до смерти перепуганное воробье. Один Захарка Ренёв, летошний гостенек Чертова омута, оторопел...

Чавканье, сопенье, хрюканье, хохоток...

Опомнился бедняжка — а ноги отнялись. Креститься стал истово:

— Свят! Свят! Сгинь, сгинь, нечистая сила! Господи Иисусе, спаси и помилуй мя...

Вонища серная адова. Рыло щетинится. Полна пасть клыков. Пятак — точно луна кровяная...

Покусала людоедка мальчонку, мешочек славильный с гостинчиками Божьими ископытила.

Не оградила молитовка Христова от кровожадности бесовской. Забрала душу детскую, чистую у Чертова омута — чертовку не одолела. А чертовка-то — тьфу! Сморчишка поганая — Каркашиха-ведьмачка. Она и прежде любила честной народ попугать — оборотенничала. А тут вызверилась. На дитя малое.

Видели ребятки из-за сугробчиков, как споткнулась свинья, ударилась о большак, колесом обернулась. Рассыпалось колесо то. Обод долго и пьяно восьмерил, затем укатился в ночь. А ступица и спицы огнем черным взнялись... И хибарка тоже...

Но не пропал тот черный огонь бесследно. Сделался невидимым и появлялся то тут, то там — оборотневый, заразный, изуверский...

У костоправа Михайлы веничек травный прямо в лоханке вспыхнул... А потом и у самого Михайлы внутри зашаяло. Зашалил мужик. Как дите несмышленое спичками стал баловаться. Хлев у Черныхов спалил, к молоканке красного петушка подпустил... Изловили мужики поджигателя, самосуд учинили. За неделю все нутро отбитое с кровью выхаркал Шкворень, крепь сибирская — и на тебе...

В разлаженном зимихинском миру сладу, не стало с дурачками. Тихая, блаженная, жалостная Гуля из Божьей голубки превратилась в стервячку ворону. Федя Лытка, слезно клянчивший «каралечки на зубок» стал нагло требовать «копеечку».

Легкая, забавная придурь взбухла до помешательства.

Дедок Криворучка окончательно окривел на свою воровскую руку — стал красть у самого себя: спрячет кисетишко свой протабаченный в поленницу и цыпушонком задрипанным крадется к захоронке.

Божья странница Феклуша, ходившая в Иерусалим к Гробу Господню, начала кукарекать. Не квохтать-кудахтать по-куричьи, как подобает женскому роду, а по-мужичьи горланить петухом.

Охренел совсем учитель Георгий Филипыч. Прежде на уроках малость заговаривался, путал классы, поскольку вместе занимались первыши и третьеклассники. И вот вдруг увидел из школьного окна тяжеловоза Ударника. Со всей богатырской мощью коняга бзданул — чуть окна не повышибало — и принялся усердно выпекать парные исполинские лепехи. Такого животного бесстыдства Георгий Филипыч, знамо дело, не потерпел и гневно загавкал на «пекаря»...

В общем, «живности» в человечьем обличье хватало. И я был всей этой «живностью»...

Много испытавший от «совейской» власти, папаня в колхоз не пошел и матушке не позволил горбатиться на незнамо кого. Знатный охотник, он каждый вечер возвращался из лесу в гроздьях чирков, либо опушенный зайцами. Матушка огородничала с бабкой, ходила по грибы-ягоды, даже зимой собирала клюкву на болоте.

Зимними вечерами Державины и их нескончаемые гости лузгали семечки, грызли сушеную «клубику» — землянику, тискали зубами вяленую моркошку к похохатывали над моим выкомуриванием.

Режиссер-постановщик моих концертов, папаня после каждого номера, чрезвычайно довольный, резко, будто стрелял из своей «перданки», хлопал ладонями и на манер столичного конферансье объявлял следующий номер:

— А ну-ка, Костентин, давай Георгия Филипыча.

И я, подойдя к ночному окошку и вглядываясь в него, заливался натуральным собачьим лаем.

Я кукарекал Феклушей, Криворучкой крался к поленнице за кисетом, изображал чеканутиков; как Теодорка Грасмик, выдавал страшный русско-немецкий; не щадил даже свою подружку Кабедалу.

Хромые, косые, горбатые, беременные — все, в ком был какой-то изъян — проходили за вечер перед распотешенной зимихинской публикой в моем исполнении.

— Не к добру это, — клала двуперстие на подобное охальство бабка-двоеданка и, уползая в свой закуток, с надеждой добавляла: — Бодливой коровке Бог рогов не дает.

И Бог шкодливую-«бодливую коровку» — то бишь меня — действительно лишил «рогов». Он обезоружил меня — безжалостного триумфального артиста. С пяти лет. Вовремя. Во благо мне!

Много страданий принесла мне милость Господня, но как представлю себя без нее... Натворил бы дел, сукин сын!..

Конечно же в Зимихе была и самая толстая бабища по прозвищу Ударница. Но владимирский тяжеловоз Ударник рядом с ней выглядел сосунком-жеребенком. Гора-баба. Грудастая, с пятью подбородками. Отечная, оплывшая, задышливая. Ножищи слоновьи, и болезнь ее звалась слоновьей.

И эту несчастную женщину я, само собой, тоже копировал. Выпячивал пузешку, раздувал щеки, пыхтел как паровоз и шел нараскаряку.

Докомедничал! Самого через год разнесло как утопленника. И я из Коськи, Костяйки — из худючего Кощея — превратился... Какие только кликухи на меня не вешала злая языкастая пацанва! Пончик, Пампушка, Квашня, Хомяк, Свинья, Боров... А поскольку мы, Державины, держали борова Борьку, то и я стал Борей, Борькой. Пожизненно. Пока не распрощался с ненавистным телом.

Последний мой зимихинский год выдался особенно лихим.

Летом чеченец Заур режевку в озере ставил, запутал ее в коряге — и по-русски в бога-мать... Молния — с ясного неба! — его и жахнула.
 

Зной. Большак на корочки потрескался от жары. Поперек него слепился в пельменище бугай Киселев — Артема Киселева бык. На единственный его рог пацанва нацепила крынку и усвистала на речку. И я отводил душу в прохладной Зимихе. Да дружки довели до слез. «Боря! Боря! Хрю-хрю-хрю. Давай почухаем».
 

Колодец во дворе. Звезды на дне его. Солнце вовсю шпарит. Все выгорело, обесцвечено, потоплено в нещадном свете — а тут, спасаясь от палящего огня, льдинками застыла горстка звездочек. Диво дивное!

Играю один. Вонзаю пики из конопли в расплывшуюся тушу своего тезки по несчастью. Как тятя в бане на полоке у каменки, постанывает, покряхтывает Борька. А я норовлю попасть ему в пятак. И вдруг будто в меня вонзилась моя же пика. Будто я и есть Борька, боров Борька, которого осенью... Неужто для этого только он и появился на свете?..

А там, в колодце — звезды небесные... Я пробую зачерпнуть их бадейкой, скрипя воротом достаю, расплескивая, ледяную хрустальную водицу. Текучая, она мерцает, словно звезды растворились, оставив ей свою звездность.

Прохладную живую водицу учуяла семейка слизняков. Из-под лопушка копытня вострят рожки, спешат освежить вяленые тельца.

С задов, с согры — заливного прилеска, через огород возвращается тятя. Вот он перелез через прясло — в броднях, похожих на мушкетерские ботфорты, опаленный солнцем. С богатым «шарфом». В изумрудных ромбах-«каменьях» невиданная бирюзовая змея свисала с его шеи.

Едва тятя подошел к колодцу, «шарф» соскользнул в лужицу, где купались слизняки, и тут только я увидел змеищу во всей ее жуткой красе. Она была двуглавой! Одна голова заглотила сразу двух слизняков, другой не досталось ни одного, и она стала с шипением кусать удачливую голову. Я остолбенел. Но от этого двуглавого чуда. От другого. Все слизняки, кроме двух зазевавшихся, внезапно куда-то исчезли.

Тятя обвил шею диковинным «шарфом», а я прогладил донце лужицы ладошкой, перековырял его палочкой, перебрал все лопушки копытня, облазил колодезный сруб — нигде ни одного слизняка. Сквозь землю провалились, испарились...

Тятя, который знал нее на свете, тоже ошарашенно разинул рот. Затем неуверенно предположил:

— Гипноз... Змеи и лягух, и зайцев гипнотизируют. Тем более — о двух головах.

Тут из огорода пришаркала бабка Палага. Увидев двуглавую гадину на шее у сына, она осенила себя двуперстием.

— Разлад на белом свете, и природу повело в тудыть. Ишь исчадие какое уродилось. Снеси-ка, Стень, гадину, откель принес, или сожги.

Тятя с сожалением погладил обе змеиные головы.

— Такое исключительное явление природы, мамань, в спирту для ученых бы сохранить...

Он криво ухмыльнулся и швырнул змею борову. Борька будто и не умирал от жары, живо счавкал змеюку — лишь драгоценной бирюзой-изумрудом сверкнул змеиный хвост.

Бабушка Палага истово хранила двоеданскую веру. Я никогда не видел, чтобы она ела, и посуду от посторонних глаз хранила она в особом своем кухонном шкафчике. Когда она ходила по-большому и по-малому, когда мылась в бане, когда поднималась с постели или укладывалась спать — то мне было неведомо. Она казалась частью божницы, с которой повсюду за мной следили строгие глаза Боженьки.

— Прости, Господи, мне плоть мою, — чаше всего слышал я в ее молитвах.

Пока я вольным ветром сквозил с пацанвой на зимихинских просторах, до меня не доходила печаль бабушки. Когда отяжелел, будто кадка с квашеной капустой под гнетом, я все чаще стал прислушиваться к бабушкиным молитвам.

И вот этот дикий и чудный день двуглавой змеи и спасшихся слизней...

Тятин «гипноз» был шибко мудрен. А бабушка слизняковую загадку руками развела.

Да слизняки завсегда при опасности воздухом становятся. Минует угроза — они снова из воздуха собираются в самих себя. Божья тварь. Великое благо ей дадено — владение плотью своей. Гусеница и та в бабочку-красавицу оборачивается. А из людей редко кто так-то кудесничать может. Колдуны да ведьмы. Тебя же, внучок, Бог чрезмерной плотью от многой скверны оградил. Степан по ссылкам да в бегах всякой заразы нацеплял. И наследство негодное в тебе баламутится. Изъян же твой Божий — благо милосердное. Господь тебя. Костентин, мог сделать косым, хромым, немым — всяким, кого ты выкобенивал под дудку отцову. Кривота — печать вечная, необратимая. А плоть можно поубавить, а то и вовсе скинуть. Ведь она, в обчем-то, грех.
 

* * *
 

Не ужился сынок с маманей, надумал свою избу рубить. Все лето таскал бревна, тесал, пилил, ставил венец за венцом. Наконец, наварил бражки, Борьку завалил и собрал перед Покровом — первым октябрьским зазимком — помочь.

Завершил великое дело. Срубил крыльцо, всадил в него топор и затянулся после трудов праведных самосадом, искоса любуясь на свое творение.

Собрал горьковатую бересту, щепу пахучую и печь затеплил. Постелил соломки и в первый сон в новом доме взлетел...

Сладок был первый сон — страшен второй. Скрипел половицами смутный белый человек, переставлял со стуком лавку с места на место.

Окаменел тятя в углу. Поставил избу, а тут на тебе: привидение в собственном доме хозяйничает, раскидывает стружки и обрезь по горнице!

Очухался тятя с рассветом — сам не свой. Лавка опрокинута, полати разобраны, доски разбросаны.

Прежде он ни в Бога, ни в черта не верил, а тут...

Бабка Палага рассудила по-своему. Не на том месте избу поставили. Не опрыскивали угор святой водицей, не хаживали с Богородицей через пороги — вот и беда...
 

Беда не приходит одна.

Заколотил тятя ставни и дверь досками, а привидение то шалое точно в него самого вселилось.

Природа в том году сбилась с пути. Уже Покров минул, а снега все не было.

Первые морозцы подвялили, высушили до хрусткости клеверную отаву на покосе в пойме Зимихи. Что нашло на тятю? Но пустил он в пьяном кураже палы в луговине. Устроил пляску огня и сам дико вопил и отплясывал в огненном половодье. Едва не сгорел, подпалился крепко.

Мужики облаву на тятю учинили, и он затравленным волком кружил на зимихинских задах, пока через матушку не получил уведомление советской власти, что привлекается к суду.

Наконец снег обелил все кругом. Казалось, благостная чистота пала на тятину неуемную душу. Утишенный, умиротворенный, он готов был нести любое наказание за дикую потраву кормных лугов.

В судный День они с матушкой запрягли в сани Соловку и по первопутку отправились по повестке в район.

Замять вскружила, начался буран. И теперь уже от белого огня взнялся внутри тяти черный дурной огонь. Дико вопя, он стал отплясывать в санях свой шабаш и столкнул в сугроб женушку свою…

Обмороженная, едва живая, матушка доползла до дома. А тятин след замело...
 

* * *
 

Постреливают березовые полешки в печке; отблески огня жаркими кленовыми листьями охлестывают кухонный куток. Уютно у очага родимого. Ветер ли воет в поддувале, дедушко-суседушко в голбчике?.. От того еще ближе сердцу домашнее тепло.

А за окном, забитым морозной овчинкой, медвежатые сугробы, овитые белыми змеями поземки. А за окном сумеречная пронзительная синь. Пронзительная тоска. Зовущая...
 

...Дробит время и километры «пятьсот веселый» — лихой послевоенный поезд-хлев. Я на коленях у тяти прилип к запотевшему окну. И нестерпимо хочется мне выскочить из вагонного уюта и бежать по полям и лугам туда, где земля взлетает небом. И не страшна мне никакая станция Рысь.

— Так хочется иногда сойти на каком-нибудь глухом полустанке, — тоскливо вздыхает тятя вместе со мной, — и начать жизнь сначала.

Матушка испуганно ойкает и, словно заговаривая тятю от порчи, причитает:

— Бродячий дух все это, Стень. Омутной...

Прежде и я так думал. И это верно отчасти. Но в семь лет, когда, как старичок, я вобрал в себя многое географическое пространство и многие-многие людские судьбы, мне дано было глубже постичь эту тоску. Космическую…

…Так идите же, когда сердце защемит сладостно и необъяснимо! Бросайте мнимый уют, маленькое земное счастье! То космический зов. Вечный...

И я пошел... Надел тятины охотничьи лыжи, короткие и широкие, с едва загнутыми носками, и, утопая в пушистом снегу, побрел по закованной в лед Зимихе к Иконову яру, где в старые времена добрым людям являлась икона Богородицы.

В сумерках берега Зимихи словно ожили: казалось, закопошились лесное зверье и чудища всякие.

Вот и Иконов яр. За ним километрах в двух — большак.

Темный буран. В такой снег волки выходят к хлевам. От мысли о волках я взмок и ослаб. Задрожали руки, подкосились ноги. Я и думать забыл об иконе. Как бы поскорее выбраться из этой круговерти? Ничего, река поможет, выведет к зимихинской проруби, закрытой от заносов ледяным куполом, похожим на дзот.

От того, что не струхнул, от геройства своего я лихо вздыбил левую лыжу, чтобы в прыжке, по-спортивному повернуть назад, и потерял ее в снежной перине. В этом пуху я принялся шарить в поисках вредины да так и застыл в наклонке, придавленный внезапным светом.

Икона! — сверкнула догадка, и я, хромо проваливаясь одной ногой в снег, быстро, бесстрашно разогнулся: от иконы худа не будет, от нее одна благодать.

Надо мной, на высоком крутом берегу, застеленном снежным искристым шелком, в бледно-радужном ореоле сиял золотистый шар величиной с бабушкину корчагу.

Я тряхнул головой, зажмурился, проморгался — наваждение на икону не сменилось. Икону я ждал, к ней был готов. Многим хотел поделиться с Матерью Богородицей: мама в чахотке сгорает, тятя сгинул; меня, Костю, Борькой по-свински кличут да еще Поджигателем обзывают, как будто я спалил отаву...

Чуть поморок меня не ошарашил от этого жуткого шара, и вдруг все охватил золотистый мерцающий свет, и я растворился в нем, в его Божественном благости...

Зачарованный, я глаза проглядел, не отрываясь от шара, плача от дивного чуда.

Но это уже был не шар. Передо мной, как исполинская плешь, блестела ледяная макушка прорубного «дзота» со сползшей набекрень снежной шапкой.

Блестела... Я запрокинул к небу счастливое заплаканное лицо и словно заглянул на дно нашего колодца. Небо вызвездило до рези в глазах. Я снова заплакал, теперь уже по-земному. Мама, тятя, я... Что будет с нами?

Стыдясь слез своих, я протер глаза, швыркнул носом, шаркнул под ним рукавом драной шубенки — и увидел, что стою на обеих лыжах и что пимы мои заботливо отрясены от снежных колтунов.
 

2
 

Я вызывал у нее отвращение, как крысенок.

Иногда она не выдерживала, останавливалась возле парты, где с Читой, Читаевой, сидел я, и свистяще шипела:

— Убирался бы в свою деревню...

Все отдал бы я, чтобы убраться в родную, добрую Зимиху, где с божницы все время заботились обо мне Христовы глаза, где, похожая на божницу, заботилась обо мне бабушка Палага, где озарило меня чудо Светом Божьим... Я бы простил зимихинской ребятне «Борьку»... И городские обзывали меня тоже Борькой. Ровно по воздуху долетела сюда ненавистная кличка...

— ш-ш-ш... парш-шиво пиш-шеш-шь... неваж-жно реш-шаеш-шь... ш-ш-ш...

И писал я не хуже других, и решал: не зря же Чита тетрадки мои воровала и выдавала за свои, мне же подсовывала двоечно-троечную свою городьбу.

От ненависти учихи, от ее шипения змеиного, я затравленно — отравление! — сжимался в комочек, готовый съежиться невидимо под партой, и мне было не до Читы.

— Посмотрите на мой профиль, ребятки. — Сидя у окна, учиха по-кошачьи выгибалась — вот-вот замяучит, почти упираясь бюстом в подхалимную лисью моську Рублевки. — Это греческий профиль, детки. Античный. Классический. Точеный. Эталон красоты. И имя у меня греческое — Аттолия! Атто-лия Адриановна!

Аттолия-Эталония свои уроки античности проводила регулярно. Ничего хорошего в этой «гречанке» не было, а угреватое, в хотимчиках лицо часто покрывалось красными, как у поддавалыцицы, пятнами.

Перед Восьмым марта Толя подозвала к себе Рублевскую, Рублевку, и что-то стала ей со свистом нашептывать.

Рублевка понимающе закивала головой с пышными черными бантами, огладила оборки на фартуке и торжественно, точно выступала в октябрьском литмонтаже, объявила:

— Ребята! Завтра Восьмое марта, и мы должны подарить нашей дорогой Толе Андревне подарки.

Толя по-гречески вскинула свой «точеный» профиль: на фоне окна отчетливо видны все его античные достоинства, а стало быть, она, Аттолия Адриановна, достойна особого внимания.
 

Мы уже целый год маялись в городе. Матушка надеялась, что со временем тятя все равно пристанет к нам: к жене, сыну. В Зимиху же ему, беглому, пути не было.

Матушка немного оклемалась после болезни, и ей даже удалось пройти медкомиссию и устроиться техничкой-кубовщицей в общежитие.

Угол, в который засунули нас, был нестерпимой парилкой: прямо возле титана в кубовой ютились мы за фанерной перегородкой.

Матушка целыми днями ползала с тряпкой под общежитскими койками и без конца кипятила воду в необъемном титане.

Я был сам себе господин. Обсевок в безотцовоком поле. Хоть и мотался день-деньской на улице полуголодный, нисколько не худел, чем приводил в изумление чадолюбивых мамаш, в китайских халатах с балконов манерно зовущих Стасиков, Эдиков, Славочек кушать.
 

К моменту, когда Рублевка объявила о подарках «нашей дорогой Толе Андревне», у меня уже был солидный послужной список — учился я во вторую смену.

Утром, после невероятной схватки с совестью, стыбзил с прилавка магазина четвертушечку пряника. Рядом с весами грудкой валялись половинки и даже целые пряники, небрежно выброшенные продавчихой из кульков как лишний вес. А этот обломочек, видать, давно уже валялся под весами — забытый, никому не нужный... И я незаметно, когда продавчиха отвернулась с совком к ларю с леденцами, взял ничейный кусочек пряника. Темного, как черствая черняшка, политого сахарным ледком глазури.... Вкуснятина — дух захватывает!

Вкусно, но всего лишь на зубок воробью...

На свалке у зловонной речки Смолочи пацаны набивали карманы кусочками эмали посудного цеха, бракованными аптечными гирьками медико-инструментального завода, выщербленными пуговками пуговичной фабрики.

Обогатившись дарами свалки, в одной из мусорных куч я разворошил магазинные чеки. Выбрав из них один, не очень дорогой, я отправился на место давешнего преступления и уверенно подал продавчихе чек.

— Полкило леденцов.

И как она сразу определила, что чек — использованный?! Мельком глянула — и чуть весы с гирями на меня не опрокинула. Хай на весь квартал подняла. Я едва ноги унес.

И все-таки я ништяк погужевался. Заядлый чикист, начал резаться в чику с пятака и всех этих маменьких Стасиков, Эдиков, Славочек наказал на рупь с полтиной. С орлом, с остовом! Чика! Кон мой! На мороженку заработал, и еще осталось, чтобы в ножички па монеты сыграть. Раз, два... С ладони... с мизинца… с плеча... с носа... Сло-ну яй-ца ка-ча-ли... Еще мороженку слопал, и на кинушку осталось...

И вот предстояло мне еще один подвиг совершить — выклянчить немного деньжат на этот чертов подарок у матушки.

Она к школе не имела никакого отношения, точно я и не учился вовсе. Ни на одном собрании не была, в дневник, в тетрадки ни разу не заглянула. Да и нужды в ее надзоре не было: хлопот с учебой я не доставлял. Потому, когда я заговорил о школе, что все готовят учительше подарок, матушка долго не могла понять, о чем я толкую.

— Какие у нас деньги, Костенька? Она же Должна понять...

Конечно, я мог напрячься и выиграть на подарок, но тратиться на Толю?!..

После утомительных причитаний матушка все-таки развязала косынку, в которой прятала деньги и документы, помуслякала белые измытые пальцы и отсчитала аж целую пятерку.

Для Толи это слишком жирно было, и я тут же купил леденцов, потом еще немного, и еще…

На трешку купил пудру, похожую на зубной порошок.

И вот Рублевка, в белом фартуке, в белых атласных бантах, торжественно понесла какую-то дорогую коробку, тоже с пышным бантом...

Сбор дани начался. Подарочки были ништяк. Толя умильно взирала на данников, не забывая демонстрировать свой чеканно-монетный екатерининский профиль.

Когда же я, сгорая от стыда за нее и за себя, сунул в великолепную кучу нищую свою пудру, с Толей что-то стряслось. Ни с того ни с сего она вдруг всплакнула и коснулась царскими своими устами моей чумазой конопатой щеки...

Я затравленно шмыгнул носом, вытер благоуханный поцелуй и на переменке бежал...

На Шихане — скале у Смолочи — я до слепоты погружался в блистающее весеннее небо, надеясь, что меня вновь потопит тот Божественный лучезарный Свет, который осиял у Иконова яра...

Жирная, мазутная Смолочь в ржавых койках, автопокрышках, дырявых корытах... Грязный, черный город Смолочы — нечему порадоваться глазу...

И небушко не порадовало. Как будто ничего и не было в тот пуржный сумеречный вечер. Будто только одни сумерки — без шара — перенеслись сюда, в город.

Я со злостью крошу расхлябанными ботинками лед на лужах, осколки тонут, и я их топчу прямо в воде... Прямо в воде! Назло учихе, матушке, шару небесному... Назло всем!

Хлюпают размичканные башмаки, ноги колет и ломит в ледяном крошеве. Вот заболею и умру! Не хочу в позорную школу, в тюрягу-кубовую к замотанной ворчливой матери... Жить не хочу!

Трогаю лоб, горло. Пробую кхыкать, кашлять. Ничего со мной не делается! Ни одной сопли! Хоть босиком и нагишом бегай по этим бесполезным лужам.

Залезаю, мокрый, в беленный известкой помойный ларь. Мусор вывезли и ящик побелили. Но на земле остались фантики. Помойка богатая: у дома, где живет начальство всякое да офицерье.

«Василек», «Буревестник», «Ромашка»... «Ну-ка, отними!» Живут же люди! Ничего, и я заживу. Насобираю клевых фантиков, загоню Додику и дуну к бабушке в Зимиху... Надо же! Какой редкий фантик! «Золотой... Золотой Шар...»

У меня жар, бред: аукнулись лужи. Я отключаюсь...

А сверху валят и валят мусор...

Ладно, за помойкой богатых особый уход, каждое утро ее чистят. Вот меня утром мусорщик лопатой и зацепил. Не околел я в ночную холодрыгу: кто-то выбросил шинель, она и укутала меня. К тому же гниющая мусорная берлога за день накопила тепло.

Нет худа без добра. Единственный раз в жизни я, вылезший из смертной ямы, испытал материнскую ласку. Пока я валялся, в постели, матушка баловала меня печенюшками, карамельками и гладила по «непутевой головушке».

Шинель, спасшая меня, оказалась добротной и еще долго служила мне: матушка выстирала ее и ушила.
 

* * *
 

Когда в нашем квартале, напичканном общагами, сколотили из досок танцплощадку, драки участились и ожесточились.

Раз косые в мат чернопогонники распоясались и бляхами забили до смерти участкового Василия Ивановича, по-дворовому — Чапая.

Наряд милиции открыл пальбу, и побоище длилось всю ночь, пока не вызвали вояк.

Ни одно воскресенье не обходилось без поножовщины. Обычная драка из-за девахи между двумя ухажерами разгоралась в резню между общагами, в кровавую бойню всего квартала.
 

Я еще не отошел от праздничных — в честь Восьмого марта — луж и от помойки. Чудилось, я навечно промерз до самых костей и провонял насквозь. Меня подташнивало, знобило, н наша душегубка в кубовой казалась мне сущим раем. Я готов был прильнуть к раскаленной колонне титана и греться, греться...

Матушка как раз подгоняла под меня боевую мою подругу — шинель. Я жевал пряники, похожие на ефрейторские погоны и уже часа полтора наблюдал за диковинной мухой. Муха как муха: плюшевая жилетка, слюдяные крылышки, светлячковое брюшко. В тепле кубовой она ожила и, охорашиваясь, оправляя крылышки, мирно ползала между рам. Но иногда на нее что-то находило, и она с самолетным рокотом начинала бешено биться в стекла. Может, хотела, дурочка, на воздух, но не смогла скумекать, что форточка-то открыта.

Когда она начинала беситься, казалось, вот-вот пулей пробьет стекло.

И она... пробивала! Она оказывалась снаружи, на улице или перед моими вытаращенными банками, в комнате. Затем снова каким-то чудом попадала в пространство между стеклами.

Я захлопнул обе форточные створки, может, не такая она дурочка, просто не уследил за ней, когда она мельтешила?

И опять тихо-мирно муха паслась, потом как ошпаренная начинала колотиться — и оказывалась за или перед окном.

Сбитый с толку, я распахнул створки. Муха снова набрала скорость и, петлей прошив два стекла сразу, вылетела на улицу.

А распахнутая форточка спасла человека.

Пока я, ошарашенный, следил за необычной мушильдой, ничего не видя вокруг и не слыша, к нам влетел окровавленный детина в располосованной рубахе и сиганул в форточку. Промешкай он секунду — и финяк, которым уже замахнулся ворвавшийся, преследователь, вонзился бы беглецу меж лопаток.

Матушка и ойкнуть не успела, как все это произошло.

В комнату набилась целая свора гончих и ошалело уставилась на окно. Выбрали плюгавого, похожего на макаку, и заставили пролезть в форточку. Но он застрял, и его с трудом выдернули из западни.

Плотный, тяжелый мир был грязен и вонюч. Как свалка у Смолочи, где не сыщешь счастливого чека; как помойка, под которой я был погребен...

Враждебный мир этот тяготил меня, как тяготило неуклюжее тело по свинской кличке Борька. Но порой в беспросветной мгле просверкивало нечто дивное, и я вспоминал Зимиху с ее обычными чудесами и с надеждой ждал, что когда-нибудь меня вновь осияет Свет. Тогда уж я обязательно останусь с ним...
 

* * *
 

Тот тяжелый надземный мир, который обрыдл мне в девять лет, показался пушинкой по сравнению с миром подземным.

Общажную опасную зону разредили. Убрали верботу и из нашего дома. Матушку повысили до дворника и кубовую приспособили для коммуналки, подселив к нам немолодую уже семейную парочку. Сосед оказался важной птицей: он возил на «Победе» какого-то пузана.

Матушка в непосильной борьбе со стужей и снегом после тропической кубовой надсадилась и опять начала заходиться в надрывном сухом кашле.

Шоферюга с женушкой озверели, от их ора и пакостей не стало житья. Безответная мать моя собрала пожитки, и мы спустились в подвал.

Раньше там была котельная, и я с пацанвой окатывался туда по кучам угля и опилок. Общаги не стало, трубу свалили, и кочегарскую кладовку больная мать моя выбрала нашим пристанищем.

Спускался ли кто-нибудь в кромешной тьме, спотыкаясь и падая на склизких выщербленных ступенях, в ад?..

Только в самой нашей норе тлела чахлая лампочка. Но до норы еще надо было добраться...

Днем подбадривала надеждишка, что в случае чего можно рвануть назад, на белый свет. А ночью...

Першило в горле от угольно-прокопченной затхлости, хлюпал слякотный дощатый пол, едва не сбивали с ног верещащие крысы, сердчишко дергалось от малейшего шороха...

В помойке было гораздо уютней. Сюда же самые беспутные забулдыжники не рисковали соваться. Ни один кот не прожил и дня у нас. Фонарики у меня не держались: лампочки то и дело перегорали, батарейки садились.

И страх вдруг пропал. От отчаяния. Иначе бы я наверняка чокнулся.

Матушкино же сердце уже давно закаменело. Легкие ее в подземном нашем существовании становились все хлипче, все дольше н ниже гнул ее костлявый, как смерть, кашель, переходящий в кровохаркание.

Бабушка к тому времени покинула этот мир, и дом отошел к чужим людям. Податься было некуда, и матушка изо всех сил держала за поводья свою клячу-жизненку, чтобы успеть поставить меня на ноги.

Через полгода нашего жуткого подвального одиночества к нам присоединились молодожены: ладная пара — рослый флотец Геннадий и пригожая беляночка Нина.

В таком мраке — и такая снежинка. Ясно, что молодой муж расстарался и обустроил, как мог, неприглядное жилые.

Как новогодняя площадь, засветилось яркими лампочками подземелье, не хлюпали шаткие половицы — доски были перестелены. Даже унитаз засверкал в бывшей отхожей нише.

Нового нашего котяру Барсика такой комфорт вполне устроил, и он остался у нас.

Геннадий обливал могучий торс свой холодной водой и, как с воздушными шарами, играл с пудовыми гирями.

Теперь я как белый человек подолгу мечтал на унитазе. Правда, в углу ниши зияла провальная дыра. Не раз забивал ее флотец досками, по дыра будто пожирала их.

Никакие дыры не могли отвлечь меня от унитазных мечтании. «Античную красавицу» Толю сменила пожилая и добрая Ольга Марковна, в огороде у которой наш 4Б лущил горох и хрумтел моркошкой и турнепсом. Чита была с позором разоблачена бдительной Рублевкой. Воровка обнаглела до того, что хапнула у меня «Родную речь», доставшуюся мне от хулиганистого, но нежадного Зыри. Учебник Зырей был весь разрисован. У капрала из «Бородино», который у лафета «кусал длинный ус», из рейтуз в обтяжку выперла писька. Такая гадость возмутила глазастую Рублевку — и Чита раскололась, что учебник мой...

Я выбился в ударники и принес матушке красочную благодарность за хорошее воспитание сына. Мать расплакалась, и следующие благодарности я ей не показывал.

Соседство с красивыми, сильными и добрыми людьми приободрило матушку, и наш подвальный угол, бедный, но опрятный, ухоженный, с мурлыкой Барсиком, стал по-домашнему уютным.

По утрам Геннадий поднимал меня на зарядку, я вместе с ним закалялся под краном холодной воды, корячился с его пудовыми «игрушками».

Но у меня был другой заботничек...

Ночью мой мочевой бюрдюк тяжелел, и во сне я мучился в поисках задворок, где бы отлить. Только находил укромный уголок и, по-щенячьи дрожа, вынимал краник, как обязательно кто-нибудь мешал. Я пытался заспать противную суету, но все повторялось, мочевая бомба готова была вот-вот изорваться, и я чутким лунатиком в зловещем подвальном полумраке брел к туалету.

До светлой эры Геннадия я отливал в ночное ведро. С наступлением цивилизации бегал к унитазу, как к другу. Потом привык...

И вот заклятый мочевой враг мой сдернул меня как-то с постели, и я, к великому своему изумлению и облегчению, вскочил как штык. Все очень просто, оказывается. Чтобы не мучило желание, надо исполнить его. Похоже, я взрослел. Воля моя крепла. Да и Геннадий не давал киснуть.

Бодрый, точно выспался всласть, упруго, спортивно я пошел в туалет.

Только стряхнул последние капли и поддернул длиннющие трусы, как из преисподней, что непобедимо зияла в углу, всхлипывая, хныча, как дите, выкатился старикашка-горбунок, чуть поболе валенка, весь в волосах. Озырнулся с укором, блеснув мокрым от слез усохшим личиком, и шмыгнул сквозь закрытую дверь.

Сначала я подумал, что это забулдыжный бродяжка. Когда же разглядел толком волосатика, оцепенел, как тогда на зимихинском большаке, когда по нему катилось оборотневое колесо. К тому же волосатик походил на Сатану, явившегося матушке в ссылке. И все-таки испуг почему-то быстро прошел. Когда жизнь превратилась в сплошной ужас, припал всякий страх. С появлением Геннадия нормальный, здоровый страх вновь вернулся в мои ощущения. Но тут, когда я, казалось, должен был накласть полные трусы, оторопь внезапно сменилась щемящей тоской, словно кусочек моего сердца оторвался и исчез вместе с диковинным старикашкой. Его плач...

В Зимихе у бабушки в подполе и голбце слышались иногда старческая возня, покряхтывание и подвывание. А в ночь перед тем, как тятя сбросил матушку с саней и запропал, суседко плакал равно дитя сирое. Как же он очутился здесь? Под землею, что ли, прибежал? А может, и вправду в валенке захоронился и вместе с нами перебрался в город? Тогда почему его мокрые глаза полны укора? В чем я виноват?..

Точно утренняя брежня замерцала в полумраке — ответ высветился сам собой. Он же не рыдал безутешно. Хныкал капризно. Он оберегал меня, но вот человек заботится теперь обо мне — Геннадий. И он, хранитель и заботник мой, мой домовушка, возревновал меня к нему, горюет без дела. А я как предатель. Откуда же мне было знать, кто истинный, родовой мой печальник? Можно было догадаться: в таком аду выжить!..

Неужто дедушко-суседушко бросил меня?..
 

* * *
 

Нет, он не бросил меня! Чмокает довольно, невидимка. Ну Скажи что-нибудь, дедуня. Где же пропадал так долго? Покажись, вылазь из дыры.

И он вы... она вылезла — Танька-вилипутка. Подглядывала за мной. Лыбится как майская роза. Пухленькая, в младенческих складочках-тесемочках, чумазая, в негритянских барашковых кудряшках. Платьишко задравшееся, запачканное одернула, отряхнула и уже в дверях поманила пальчиком.

Она была старшей и неудавшейся сестрой в многодетной марийской семье, поселившейся в подвале четыре года назад. Косноязычная, она мне чеченку Кабедалу, будто та явилась из моего детства, будто в ней, взрослой малышке, соединились два времени — то и это.

Я любил в ней то зимихинское времечко. Но между нами искрило и это, подвальное время. Играя в прятки, при всякой суматошной куче-мале мы обязательно ухитрялись поцеловаться крадче.

Я уже учился в седьмом классе, и на одном из родительских собраний, куда в кои веки пришла и матушка, классная Кукуня во всеуслышание объявила, что Державин заглядывается на девочек. Красавчик Кузя уже вовсю тискал по углам Рублевку — и о нем ни слова. Я же зыркнул раз на Верочку Босую — Кукуня засекла...

Поманив меня, Танька испарилась, как тогда дедко. Но я знал, куда она звала. Меня мелко затрусило, я ослаб, но в паху будто вырос горб.

Я с дрожью открыл дверь в нашу общую подвальную столярку. Спустив до щиколоток рейтузики, задрав подол платьишка, Танька лежала на верстаке, раздвинув лоснящиеся коленки и блаженно закрыв глаза.

Я вздрогнул и чуть не спустил, увидев при тусклом свете переноски меж Танькиных детских ножек взрослые женские волосы.

А ведь это дурно — пользоваться убогой, толкнул меня назад тот, юный и чистый Коська Державин.

Она тоже человек, женщина, ей хочется, помоги ей, осчастливь ее, совесть укорила совесть.

Чувствуя мое смятение, пухлыми пальчиками Танька порылась в глубокой копоти волос и словно достала раскаленные угли.

Борька, боров, самец, мужик сдернул с себя вместе с трусами штаны, кинулся к этому магнетическому костришу и вонзил в его пылающий жар свой факел. Он вынул, сунул его... Пламя взнялось внутри, содрогая его, корежа в сладостных муках.

И ей хватило его пламени, и ее опалило. Она ойкнула по-бабьи, всхлипывая, учащенно дыша, начала, как тесто, мять мои ягодицы. Глаза ее безумно закатились, дыхание ослабло, казалось, она от счастья совсем отключилась.

Подавленный, опустошенный, я с тихим ужасом смотрел на свой перчик. Он был в крови.

Нет, не от целкости ее, от мена. На другой день мы опять строгались на верстаке, и опять мой соколик был победно багряным.
 

* * *
 

Я сидел в корыте и отмывал от Танькиной слизи свой возмужавший кортик. И вдруг отчаяние охватило меня. На старчески дряблой мошонке, точно на подбородке дряхлеца я увидел длинный волос. Перебрал кожу — еще один, и еще... Как же так! Мне всего четырнадцать лет — а я как мужик.

Да я, и есть мужик, раз пихаюсь с девкой. Ну и что, что она лилипутка, ей уже за двадцать пять, перевалило. Это из-за нее волосы полезли.

С ненавистью к себе и к Таньке вырвал я один волос.. Бр-р! Ну и мерзость! Будто конский волос, каким пугали ребятишки друг дружку, купаясь в Зимихе. Я опустил его в воду. И он поплыл. Как живой. Как живой конский волос — волосатик червяк. Поплыл, извиваясь, ко мне, чтобы впиться в кожу и наплодить по всему телу таких же, как он сам. Чтобы я весь, как матушкин Сатана на ссылки, оброс дьявольской шерстью.

Меня передернуло всего от омерзительного озноба, и я как пробка выскочил из корыта, с грохотом опрокинув его и вылив поганую воду с Танькиной слизью и со своим омерзительным волосом.

Усевшись на табуретку, я, как обезьяна, принялся разглядывать свои погремушки и со мстительным сладострастием выдрал оставшиеся на мошонке преждевременные мужские волосы.

До онемения шеи, часа два перед настольным зеркалом я рассматривал и ощупывал толстую свою ряшку, силясь остановить внезапно нагрянувшую стыдную взрослость, выдирая на скулах крепенькие уже волоски.
Я чуть не задушил себя, обнаружив и на кадыке полосы, подобные мошонкиным.
 

* * *
 

Подвальное братство порушилось. Нина забеременела, и Геннадий добился квартиры. Матушку мою он заставил встать на учет в тубдиспансер и с помощью врачебных документов выбил переселение и нам. Марийскому табору тоже удалось выбраться из подземелья. О моей связи с Танькой подвальные уже догадывались, и мы, страшась окончательного разоблачения, верстак оставили в покое и расстались без особых переживаний.

Со мною же в новой надземной эре остались сопливые вонючие поллюции и отвратительный недуг — выдергивание после «сенокоса» несбритых волосешек на кадыке, где безопаска брала их плохо.
 

Легочная каверна у матушки — эта высасывающая ее жизнь пещера — все чаще вспыхивала мучительным огнем. И бедная мать моя месяца по два, по три отлеживалась в диспансере или ходила в ночной профилакторий.

Геннадий взял меня к себе учеником: он был классным сварщиком. По вечерам учитель и ученик становились школярами в шарээмке и на дойче у бельгийки Клары Леопольдовны старались не спутать шюлера с шулером — школьника с жуликом.

Мои амурные дела шли на поправку. В десятом классе, весной я предал мужскую дружбу и пересел от Геннадия к Верочке Босой: из дневной многие перешли в вечерку.

Мы проходили «Поднятую целину», и для нас в кинотеатре «Красногвардеец» ее прокрутили. Впечатлительная Верочка после фильма согласилась не расставаться со мной на ночь, и я привел ее к себе.

Соседка тетя Эма уже получила «пару палок» и встретила нас, выходя из туалета, где процедурила, чтобы не залететь. «Пара палок» — это выговаривала она четко и с величайшим удовольствием.

Немка, она шпрехала по-русски чуть лучше Кабедалы. Корявая, рябая, безбровая, изрытая оспинами — страшнее атомной! — ко всему прочему она болела бруцеллезом. От нее попахивало приторно-сладковатым запашком, похожим на трупный, и даже матушка — сама тяжело больная — страшилась заразиться от нее. На ее опасения тетя Эма хладнокровно отвечала:

— Сарас к сарас не прилипать.

Ее, волжскую немку, Сталин бросил на строительство железной дороги в Сибири и уже почти посмертно, будто в издевку, навесил ей на молодую холодеющую грудь собачью свою медалешку.

С этой фигней трудового отличия тетя Эма отличалась и на любовном фронте. Наведя жестокий марафет на своей кратерной физии, по-матрешному подчепурившись, она с медалешкой на жакетке отважно шлепала на танцплощадку — и ловила-таки бестолковых, голодных и раздетых пескариков из верботы, которым годилась в мамаши.

Видя мое восхищение ее способностям, она поучала меня:

— Шыс ната умет. Найту шлавейк к старос. Моя фсо ест.

Да, ее комната вся была заставлена барахлом. Телек, швейная и стиральная машины, холодильник... Все это было заработано ее желудком, который получал пайку ничуть не больше трудармейской — голимые рожки с кипятком. И все это барахольное стадо умерло в летаргии под ситцевыми накидками. Обращаться с ним тетя Эма не умела, никому не доверяла его и все ждала, что кто-нибудь из «танцоров» клюнет на ее богатство и останется у нее насовсем...
 

Вонькая, довольнешенькая, тетя Эма солидарно хмыкнула, оценив по достоинству прехорошенькую Верочку и выдала свое нравоучение:

— Хосяйк ната в том.

«Хосяйк» дернула плечиком, поморщилась, и я поспешно утянул ее от прозы жизни к поэзии любви.

Мы начали любовный ритуал с пионерских поцелуев и перешли к задыхательным и кусачим засосам. Я расстегнул ей кофточку и безумно уткнулся в парную одуряющую подмышку.

Она сама открыла «калитку» на моих штанах и крепко ухватилась за моего богатыря. Я удивился ее деловитости и хваткости и чуть было не оросил ее.

Испугавшись, что моя драгоценная сгущенка станет позорной спущенкой, я метнулся в туалет, чтобы отлить водичку и ослабить молочный напор.

Обнаженная, потрясающая, Верочка зазывно раскинулась на кровати. Я лихорадочно, неуклюже принялся стаскивать с себя одежду.

Это было моей ошибкой и моим спасением.

— Фу, какой ты толстый! — фукнула моя любовь и пружинисто вскочила с оскорбленного ложе.

— Уходи! — бросил я, стоя перед красоткой, голый, продрогший, жалкий, жирный.

Проявил мужское достоинство, я тотчас испугался своей резкости и умоляюще, точно собачонка на хозяйку, с надеждой заглянул одевающейся Верочке в глаза.

Она ушла.

На горе мое и счастье.
 

Тете же Эме сегодня крупно повезло. Она отхватила какого-то усатенького «казбека», который по-русски шпрехал, как и она. Для взаимопонимания оставался единый для всякой живности на земле язык. И парочка раскрутила общение на нем на всю катушку. Казалось, землетрясение докатилось с самого Казбека до сейсмически спокойной Сибири.

А каково было мне? Я тогда не понимал еще, что Бог наделил меня предельной плотностью, чтобы я не огруз более в безвылазной тяжести. Много тюрем в материальном гулаге: накопительство, секс, власть, тщеславие... Но самая коварная, лицемерная и изнурительная — тюрьма супружества. И она миновала меня...

А я, глупыш, убивался и всемирным слезным потопом залил оскорбленное ложе, так и не дождавшись нашего с Верочкой тепла.

Лежа на кровати, я горестно покачивался сбоку на бок, утишая свою боль, плотно зажав уши, чтобы не слышать презрительного фукания Верочки, чтобы не слышать счастливого повизгивания тети Эмы.

Мне становилось легче. Я становился легче, я — жирная человеческая свинья Борька. Покачиваясь, я стряхивал мусор своих никчемных страданий и словно разматывал с себя жировые телесные слои.

Тяжеленная портянка, в которую я плотно был замотан, спала наконец, и теплый уютный кокон окутал меня. Он был легче воздуха, я стал легче воздуха. Познавший женщину, вкусивший удовольствие земного взлета, я возносился в безмерном счастье, подобном тому, каким осиял меля Свет Иконова яра. Плотская сласть была лишь леденчиком с налипшими соринками в сравнении с парением моим в мечте о Млечном Пути. Вот для чего создана моя сущность! Цель и смысл жизни в высшем и вечном полете. Вечном... Так бы легчать и легчать в безвоздушье, до предела, до той самой светозарной пылинки, которая одна только и есть истинное мое Я. Сколько на нее понацеплялось шелухи. Даже сейчас, когда я легче воздуха, ощущаю на себе невидимые одежды. И шлейф верхней, эфирной мантии болтается в земных пределах, цепляется как паутина к телесным портянкам под земным кодом «Константин Державин».

Взять бы ножницы, отчекрыжить этот хвост-рудимент и вырваться из земного плана!

Куколка сама отпадает, когда бабочка созреет. Но как созреть человеческой бабочке в дурной куколочной оболочке — похотливой, ненасытной, слепошарой?.. Как не хочется падать в нее! А если не возвращаться? Не мне это решать. Время отпущенное на полет, иссякает. Еще мгновение — и труп начнет разлагаться. Но мгновение в моем путешествии — это целая вечность. А в ней разум и воля — надо мной...

Какой удивительный сон! Словно и не сон вовсе. Свежесть необыкновенная в теле, легкость, сила. Вот это укачалка! В подобном очаровании я блаженствовал у Иконова яра. Но что все-таки было со мной? Все стерто как со школьной доски. Как я ни силился из ощущений воссоздать хоть мимолетную картинку произошедшего со мной — тщетно!

Ничего, зато теперь я знал, как глушить этот жестокий мир, лечить раны, нанесенные им, уходить из него и отдыхать от него. У меня впереди царственная ночь — с сиянием звезд и с легкостью сияния. Много ночей...
 

* * *
 

Начались экзамены, и мне не всегда удавалось полетать. Над билетами порой приходилось засиживаться допоздна, и тогда я падал на кровать без всякой укачалки. Но и редкие отлучки из этого мира надолго освежали меня.

Блестяще сдана физика. Верочка изумлена моим достижением и на каждый экзамен старается попасть вместе со мной. Сама она слабенькая троечница, и я тяну ее как савраска. После каждой четверки она томно пунцовеет и кокетливо поглядывает на меня, освежая опахалами ресниц.

Я млею от ее чувств ко мне и вижу нас, кружащихся в вальсе белой ночи.

Да, я легок, изящен, силен, чист и добр. Такого парня невозможно отвергнуть.
 

«Петух» красуется в моем аттестате за «Образы коммунистов в «Поднятой целине». Завтра выпускной бал...

Километровый праздничный стол. Мы с Верочкой как жених и невеста. Геннадий подбадривающе подмигивает мне: вот-вот загорланит «горько».

Перед нами красавец торт, напоминающий величественную пагоду. Я изящно достаю с его вершины кремовую розу и галантно дарю ее Верочке.

Школьный вальс. Обмерло сердце. Я поднимаюсь, чтобы пригласить Верочку. Встает и она.

— Позволь, Веруня, пригласить тебя на танец. — Изысканным кавалером я уверенно протягиваю ей руку.

Поджала губки, дернула обнаженным плечиком и в упор саданула в меня своим ясным взглядом.

— Ты... ты, Боря, хороший конечно… но какой из тебя тол... вальс.

А к ней уже подлетел набриолиненный прыщ Боднарь, собирающийся поступать на гинеколога, чтобы всласть покопаться в «лоханочках».

Курощупа хлестко обвила руками за шею любовь моя.

— Из меня, из Борьки толстого — вальс? — зачумленно вопрошал я, еще не веря в косноязычие и черноту этой белой ночи.
 

* * *
 

Черная белая ночь. Сиреневая дурь, черемуховая зима.

Ну мы и дали с Козой шороху! Чуть столы не опрокинули, кружась в вальпургиевом вальсе. Да, я — вальс! Я — вихрь!

Козлова тоже училась со мной в дневной школе. Еще в четвертом классе она выдала потрясающий афоризм, причем в рифму: «Гений — это Маркс и Ленин». Из вертлявой обезьянки она возмужала до мастера спорта по мотогонкам. Я сам видел, как на катке после чемпионского заезда мужичье подкидывало Козушку вместе с ее автокозлом.

Она и пригласила меня на белый танец.

И вот мы на Шихане. Сюда ведут все дороги в белую черную ночь. Пустые бутылки, окурки, девичьи платочки и трусики; увядшие, как на похоронной дороге, цветы... Порхают от ложбинки к ложбинке, от лежбища к лежбищу воздушные шары. С ними за компанию перекатывается, как ванька-встанька, гондолка гондона.

Прибежище слепой пьяной утехи, сладких мук целочек... Выстрел шампанского — и выстрел лопнувшей девственной плевы...

Все пропахло спермой, потом, кровью, перегаром, табаком, духами и тлением растоптанных цветов...

Шихан — скала любви и страданий. Сладострастная сводня, упивающаяся похотью своих посетителей. Ненасытная плоть. Разгоряченная трущимися телами, она, подмахивая, помогает неумехам.

А внизу, жирно лоснясь и прикрываясь клочками ядовитых испарений, точит, разъедает гниющую уже плоть Шихана исчадная плоть Смолочи.

И какая-то из белых ночей действительно почернеет, когда рухнет обезноженный гангреной публичный дом — Шихан.

В накинутом мной по-ухажерски пиджаке Козушка походила на крепко сбитого парнягу. Я терпеть не мог мужского тела. Большего омерзения я не испытывал, когда однажды в подвале при водных процедурах моя спина ненароком коснулась спины Геннадия. Прекрасный, могучий торс Геракла — меня же от него будто током шибануло...

Мстительная желчь — отмщение! Верке-иуде отмщение! — разлилась по моему телу. И порочный воздух Шихана будто плотно набился в штаны. Но гермафродитпый видок Козы, как пожарная кишка, гасил мое возбуждение. В растерянности я начал выдергивать щетинки на шее, на кадыке. Я старался не смотреть на мускулистые волосатые Козушкины ноги, на ее спортивно-мужскую походочку. Благо, хоть кремовое платье у нее было с вырезом, и там виднелась ложбинка и складочка межгрудья.

Несмотря на бешеную популярность, публичной скалы, двуспальное местечко нашлось и для нас. Жирный конский щавель, мясистые одуваны, перья резухи лезом лезли из сырой «чашки» на плоском камешнике.

Как простыню раскинул я пиджак на пышной травяной перине. Мы оба ухнули в наше лежбище, и я принялся за обычный любовный ритуал, стараясь вернуть возбуждение. Я лизал полукружья грудей, засовывал кончик языка в щелку между ними. Моя рука скользнула в мякоть козушкиных ляжек, к шелковым трусикам, которые были нежнее ее тела.

Я уже начал хмелеть и от ломоты в пламенеющем паху застонал, как внезапно Козушка по-борцовски заломила мне руку, навалилась на меня и презрительно заухмылялась.

— Эх, толстяк ты толстяк...

Не я будто, а кто-то другой — сильный, жестокий! — схватил за волосы изуверку и, точно для снятия скальпа, заломил ей голову. Чулком, как у Фантомаса, натянулась побелевшая кожа Козушкиной морды, глаза по-рачьи полезли из орбит.

Я небрежно стряхнул с себя обмякшую дуру и пружинисто выскочил из отвратительного лежбища. Фальшиво насвистывая арию Герцога, точно сломал не одну целку, оставив Шихану пиджак, поспешил с него, чтобы никогда больше не возвращаться к нему.
 

* * *
 

Мы играли на балконе у Геннадия в шахматы и опохмелялись пивком. Внизу по тротуару зацокали каблучки. Я вздрогнул и машинально подставил ферзя под рубку.

— Гарде в опасности! — простил мне зевок Геннадий.

А я, еще не видя Верочку, только лишь на дробь ее каблучков хрипло, как матрос, раздирающий на груди тельняшку перед расстрелом, заорал:

— Верочка! А я — жирный хомяк!

Она даже не взглянула в мою сторону и, деловито помахивая портфельчиком, поцокала на подготовишки в педмуть: учительница-мучительница...

— Ты что, сдурел, Бориска? — дернул меня ли рукав Геннадий — грохнулась шахматная доска, посыпались фигурки.

— И ты, Брут... — Я оскорбленно поднялся и уронил недопитую бутылку «Жигулей».

Зловонная, как моча, полилась пенистая жидкость, и багровая пивная бутылка увиделась мне обрубком чудовищного члена. Весь этот мир отразился в этом обрубке.

Прежде Гена всегда звал меня Костей.
 

* * *
 

Я делал у себя в комнате зарядку, когда услышал в прихожке проводы тетей Эмой очередного «танцора». Видно, хозяйка угодила гостю, и он все никак не мог расстаться с ней, и тискал ее, страстно чмокая.

— Фсу круть сасос, Стефан! — с гордой укоризной повторяла тетя Эма, вновь утягивая гостя к себе.

В это время слабо завозился в замочной скважине ключ: вернулась из диспансера матушка.

Хахаль соседки обернулся, и матушка, охнув, шлепнулась на пол.

Я поволок ее в комнату, мужик кинулся мне на помощь. Мы уложили с ним матушку на кровать, и она, придя в себя, взяла руку мужика в свою.

— Сте-епа-а... — улыбаясь, со слезами на глазах, прошептала она.
 

* * *
 

Отец походил на бича и вызывал во мне неприязнь и даже отвращение: мне все слышались издевательские слова тети Эмы: «Фсу круть сасос, Стефан!»

Мать тех «проводов» не видела, а если бы и видела, все равно приняла бы своего Степу.

Я из этого дурдома ушел в общагу.

Преподобный папаша работал на два фронта: не забывал и соседку. Подавал Машке рюмку-другую водчонки — много ли чахоточной надо! — спаивал ее и спешил к своей Эмочке.

Он был одним из первых буревестников рыночных отношений. За тридцать лет до ельнинских реформ Степан Державин прямо в коммуналке на всю катушку развернул торговую деятельность. С каким-то Боцманом они мешками таскали с мясокомбината копченые ребра, свиные лытки и черепа, а то и пудовые говяжьи стягна.

В клеенчатом окровавленном фартуке, в косынке, по-пиратски повязанной, с топором в отметках мяса, папаня походил на палача. Он ловко сводил к поцелую клювики весовых «уточек» и кровавыми руками совал выручку в широченный фартучный карман.

Боцман же спекулировал на колхозном рынке, там и погорел.

Мясную лавочку Державина ОБХСС тоже перевернул вверх дном.

Боцмана упекли на три года; смерть жены подельника его сжалила судью, и Державин отделался условной «трешкой».
 

* * *
 

Чахотка и бардачный муж доконали матушку. Умерла она в тишине и спокойствии палаты профилактория, где и жила последние месяцы своей жизни. Перевернулась на живот и задохнулась. Либо сил у нее не хватило перевернуться на спину либо устала мучиться...
 

Гробик был почти детский: все выболело в ней. Его поставили на табуретки под окна надземной ее квартиры. Сердобольный и набожный кто-то положил на усохшую ее грудь иконку.

Я вздрогнул. По тротуару зацокали чертовские копытца, и в кучешке провожающих раздалось дьявольское фуканье:

— Фу, иконка! Цирк! Бога-то нет. Другой циркач — папаня родной — хлопнул меня по спине и опалил перегаром:

— Хвать убиваться, Борьк. Сталин вон умер, то ничо...

Мама покинула этот мир 5 марта 1962 года — девять лет спустя после смерти «отца народов».
 

3
 

Бросив все, я бежал из Смолочи. Сел на первый попавшийся поезд, сунул проводнику десятку и залез на пыльную третью полку.

Поезду угодно было доставить меня в Лазурную Яму. Город — воронка. Точно комета Галлея врезалась на километр в землю. Изнутри, будто ракушками, воровка была сплошь облеплена конурами, похожими на собачьи.

Со дна этого гигантского опрокинутого, колпака несло адским смрадом: там было отхожее место всей этой «лазурной» мути.

Но ни в одной из халабуд не нашлось мне угла, чтобы переночевать.

— Сударь, — бесшабашно, с отчаянной игривостью обратился я к мужику, пристраивающему к своей будке еще одну, — не пустите ли переночевать хотя бы в пристройке?

Мужик вылупил шары и чуть не повалил свой собачатннк, ринувшись на меня.

— Как ты сказал, бля?! Кто я? Я т-те покажу с-сударя!

Яма, хотя и Лазурная, не доросла еще до моей учтивости. И уже выбираясь; на поверхность из нее, я без всякой надежды попросился переночевать у дедка в фуфайке и ушанке, рядом с которым позевывал лопоухий песик-старикашечка — вылитый хозяин. Дедок глянул на сожителя своего: тот приподнял ухо, словно слушая немой вопрос, и утвердительно мотнул лобастой головенкой.

— Деньги вперед! — тотчас протянул дедок сморщенную, как палый лист, руку.

Я подал ему трешку, и он алчно проскрипел:

— Ешо таку же опосля ночевой заплатишь.

Будто к месту боевой славы, подвел меня дедок к холмику за своей будкой. Там, точно партизанская землячка в брянском лесу, в бурьяне, покрытый дерном, возвышался бугор. Хозяин снял с него дерновин пять-шесть и со скрипом потянул на себя щелястую дверцу. Шибануло погребным холодом и картофельной гнилью. Это была обыкновенная яма для картошки, напомнившая мне зимихинское чеченское жилье.

Дедок смерил меня взглядом и пихнул к лазу.

— Толстоват ты, однако. Да влезти должен.

Несмотря па погребной дух, ужаснувший меня, нора была аккуратно вымазана глиной, довольно сухой и не очень стылой.

Я выгреб из угла горсть проросшей кораллами дряблой и потекшей картошки и передал хозяину. Он бросил мне грубый дырявый мешок. Это была моя перина. В голова я пристроил свой баулишко.

Ямы хватило, чтобы я мог блаженно вытянуться во весь рост. Но блаженствовал я недолго, ибо холод принялся трусить меня.

К мелкой изнуряющей дрожи скоро пристала еще одна напасть — запах вареной картошки. Горьковатый печной домашний дым и этот одуряющий дух, клубящийся из чугунка.

Волны садистского этого духа бились о дерн моей могилы, проникали сквозь землю и заковывали меня в ледовитую стужу.

Я колотился как в лихоманке и молил Бога об одном: чтобы смилостивился и позволил быстрее околеть ямщицким золотым сном.

Золотой сон... Иконов яр... Придя, спасительный Свет!

Вспышка памяти, словно в яви, озарила меня, и колотун поутих. Я нервно почесал двухдневную «стерню» на щеках и подбородке и выщипал на кадыке щетинку. Меня обдало жаром, точно я оказался на миг у дедовой печурки. Я выдернул еще волосок — и снова тепловая волна живительно окатила меня.

Выщипывание же щетины на щеках вызывало озноб.

Мой недуг оказался спасительным: я мог регулировать температуру тела.

Согревшись таким образом, я начал свою укачалку, чтобы уснуть, а если удастся, то и отправиться в полет.

Но опять по ноздрям полоснул дух вареной картошки, будто дедок прямо с чугунком притащился к моей могилке.

Рядом совсем взлаяла собачонка, проворчал старик. Неужто решили угостить постояльца картошечкой? Как бы не так.

Хозяин постучал по дверце моего убежища.

— Эй, ты еще не убег? Смори, три рубля за тобой.

Так они сторожили меня чуть ли не до утра, пока я не догадался угомонить их, высунувшись из лаза с пятеркой.

Но после них, пропахших картовным духом, у меня перед глазами остался маячить чугунок, дымящийся паром, словно дед поставил его передо мной на невидимом столе.

Закопченное донышко, пузатые бока в золотистой присохшей накипи, зернисто-серебристое горло... Я грел о его бока руки, ощущая чугунистую зернь, смахивая пар, мешающий любоваться им

И укачиваясь, разматывая с себя телесные слои, я закручивался, отливался в него — в звонкий, се ребристо-зернистый чугунок — легкий, как пар, валивший из него и поднимающий его с самого номой кого дна Лазурной Ямы...

Было четыре утра, уже рассвело, но я ослепил своим сиянием Лазурную Яму.. На мой Свет повыползали из своих нор ее жители. Всклоченные мужики в дырявых майках и в трусах ниже колен, растрепанные бабы в обвислых комбинашках, цыпушная ребятня — все заполошно горланили и показывали на меня, на диковинное облачко, отливающее металлом.

Заголосили петухи, возвещая преждевременно утро; истерично затявкало, завыло собачье; дрожащим голоском мемекнула единственная в Яме коза.

Этот взбудораженный гвалт, многократно усиленный в оркестровой ямской трубе, рвался из раструба и поднимал меня все выше и выше...

Я разглядел моего дедка, тоже вылезшего с собачонкой поглазеть на меня. Старик, видно, спал не раздеваясь: он был в вечной своей зимней одежде.

Подружка его жалась к дедовским пимам и полуобморочно поскуливала, востря мокрый носик в мою сторону.

В мою сторону... в какую? То в одну, то в другую. Этот раздрай вывел ее из себя, она готова была разорваться на части, вынюхивая: где же я? в земле или в небе?

Ее заполох передался и деду. Он споро заутюжил пимами к моему земляному убежищу, проворно залез в пего и стал тормошить мое остывшее и бездыханное тело. Когда до него дошло, что я — труп, он сам омертвел от страха — и это спасло меня. Не то летать бы мне полуметаллическим облаком…

Душа моя, воплощенная в мощную мыслесферу, была связана временной нитью с телесной оболочкой. Через семь-десять минут энергетическая сознательная искорка обязана была влететь в мое земное пристанище, иначе бы тело начало разлагаться, и в гниющей оболочке мне бы уже неугнездиться.

Если бы дед продолжал тормошить мое тело, я бы не смог вернуться в него. Для благополучного возвращения домой необходимы покой и тишина — не то рвется временной связующий лучик, теряется ориентация во времени. В душную же тесноту тела возвращаться ох как не хочется! И душа вновь намывает к звездам. Теперь уже навсегда. Душа — мытарь Если даже вовремя она успеет к здоровому еще телу, то при оживлении оно может быть поражено смертельным шоком, как лунатика поражает испуг.

Благо, я поднялся невысоко и видел, что дедок нырнул к моему телу. Готовый ко всему, я устремился к оболочке, и на мое счастье, старик на мгновение отключился и оставил ее в покое.

И он наверняка бы откинул пимы, увидев ожившего покойника, если бы тело мое, посиневшее, холодное, не произнесло обыденно и шутливо:

— Ох и дал же я храповицкого.

Старик очумело вытаращил слезящиеся глазенки и стал тискать меня, словно родного сына, вернувшегося с того света.
 

* * *
 

«Отеческих» чувств старикану хватило ненадолго. Стоило мне попроситься на постой, как они вместе с собачонкой враждебно взъежились.

— Покажь документ, что ты — скубент. Токо их небоязно пущать: они по ститутам прописаны. Ступай, где жилплощадь меняют. Наверху иха толкучка.

И на том спасибо...

Новостроечное кольцо вокруг Ямы — это цивильный Верх. Но в нем нахально развалился грязный «хвост» Низа. Наряду с «лазурными» развалюхами попадались выщербленные каменные «мешки» из добротных когда-то красно-кирпичных двух- и даже трехэтажек.

В одном из таких «мешков» отыскал я и обменную по жилью толкучку, где надеялся найти угол с пропиской: без нее не брали на работу.

«КОля + ВАся = любовь», «резервация», «гетто» и слова покрепче испещряли стены этой ямской «миллионки». Посередке ее, будто некая парфюмерная биомасса, благоухая, колыхалась помойка, густо облепленная и пернатыми санитарами, и облезлым кошко-крысо-собачьим дичьем.

Вокруг этого прочного симбиоза колыхался временный — обменщиков, сдатчиков и съемщиков жилья.

Мне пришлось прожить здесь полнокровной жизнью четверо суток, ночуя с бездомьем возле прогретых днем кирпичных стен.

Выглядел я чуть лучше помойных санитаров. Благо, за семь пятьдесят купил в местной «Галантерее» заводную бритву. Одного завода хватало на сантиметр квадратный, вот я и жужжал часами, раздражая жилищную братию. Ногти мои зазубрились и болели, точно я вскарабкался по отвесной километровой скале: много «нескошенного» приходилось выщипывать. Кожа от щипков, будто от засосов, была багрово-пятнистой и горела как от скипидара.

Днем «мешок» превращался в душегубку, ночью — в стылый склеп, и я перемогал эти резкоконтинентальные перепады, регулируя температуру тела выдергиванием щетины.

Несмотря ни на что, разношерстную жилищную братию никогда не покидал оптимизм. Он, как костер сушняком, подживлялся легендами, живые герои которых олицетворяли сбыточность самых диких надежд.

Старорежимная бабуля, в панамке и сарафане, с зонтиком от солнца, за три года «проживания» в этом «лотерейном» местечке произвела восьмикратный обмен и переехала в новую трехкомнатную квартиру из «гетто». Одна — старая — в трехкомнатной! Но ей этого было мало. Она вознамерилась обменять Яму — на Москву. Баш на баш. Трехкомнатную — на трехкомнатную! И уже наклевывался вариантец, как она надменно поясняла любопытным.

Другая дамочка, для обменного счастья перенявшая манеры и гардероб везучей «москвички», поставила перед собой не менее сложную задачу. Она умирала без Сочей, но и в Сочах ей нужен был только второй этаж — и только над гастрономом! Она не сомневалась в успехе: ведь обменял же какой-то нищеброд лачугу у самого дна Ямы на Ялту.

Однако после четырех суток непрухи меня эта несбыточная фантастика уже не грела. Надежда моя улетучивалась, как деньги.
 

* * *
 

Это была бойкая румяная бабенка, про таких говорят: в сорок пять — баба ягодка опять. Она сновала молекулой в обменной толпе уже два месяца: ей нетерпелось разъехаться с сыном, чтобы устроить свою личную жизнь. Он перебивался с женой и младенцем в дачной времянке.

И вот она нашла подходящий вариант, оформила в бюро по обмену документы и, запарившаяся, вышла на крыльцо конторки. Подбочась, руки в боки, она будто попадья, долго и оценивающе вглядывалась в толковище, словно подыскивала себе батрака.

И на себе я раза два поймал ее придирчивый взгляд. К тому времени безнадега когтистой лапищей придавила меня, и я уже собирался повернуть лыжи в постылую Смолочь. Но тут я решил выдержа кандидатский срок. В кого же я кандидат? Возьми меня, тетенька, возьми!

Несмотря на зачуханность, я еще не растерял своих борькиных телес. И я подыграл своей судьбе: расправил плечи, втянул остаток пузца, как на пляже перед красоткой, и проложил в небесную даль взор, полный трагизма, — этакий дух изгнания, готовый на все ради квадратного метра.

Такой мой вид задел ее романтические нервы: романтики в ней было с избытком — в этом я скора убедился...

Да, я угадал. Ей понадобился батрак — сторож огородник-садовник на ее даче, с которой на днях должен был съехать сын.

Мне предстояло вместе с хозяйкой отправиться завтра к месту работы и жительства. А на ночь она предоставила мне желанный мой квадратный метр — сундук.

Я уже свернулся было калачиком на этой доисторической мебелине, по-тюремному в клетку обитой железной полоской, как хозяйка окликнула меня:

— Эй, парень, голодный небось. Иди похлебай супчика. Гороховый, с мясом.

Я чуть кипятком не зарыдал от такой простой человеческой доброты. И хоть, «гороховый, с мясом» ленился и шибал в нос кислятиной, я принялся наворачивать его так, что, казалось, пищало за ушами.

Хозяйка сыто ковырялась ложечкой в блюдце с творожком и сметаной, заботливо поглядывая на меня. Груди ее, словно сметанные колоба, вываливались из полураспахнутого халата на стол.

Я старался не смотреть на ее прелести, сосредочившись на «супчике».

— Люблю покушать! — воскликнула хозяйка, гордясь собой, своим «богатым» столом и радушием.— Живем, чтобы вкусненько поесть. Для меня еда — что праздник. Ешь, паренек, ешь... Только вот что! — неожиданно сурово оборвала она свою чревоугодную философию. — Ночью ко мне не приставать!
 

* * *
 

Я долго ворочался на зарешеченной сундучной наре. От пола тянуло как от вечной мерзлоты. Даже со своей регуляцией я не отважился спуститься на пол, да еще после сурового предупреждения: вдруг хозяйка не спит и мое переселение поймет как поползновение насильника.

В брюхе началась великая революция: от прокисшего супа его начало пучить. Будто бомбы бабахали в утробе. Взрывные волны рвались наружу, и я силился удержать их, чтобы не разбудить, не прогневать хозяйку непотребной стрельбой и выхлопными газами. Казалось, я сам вот-вот разорвусь на клочки.

С безысходностью смертника я тупоуставился в пупырышек на известковой стене. Тело, его удобная, скрюченная поза, его газовые бури остались сами по себе. Известковый пузырик увиделся мне облачком, каким я летал четыре дня назад над Лазурной Ямой... Как это получилось, я почти не помнил. Укачалка, выпутывание из оболочки... Все стерто в памяти. Но откуда же знаю о временном лучике, о неприкаянных душах-мытарях? Кто вложил в меня это знание?..

ОНО ПОВСЮДУ — ВЕЧНОЕ И ВСЕОБЪЕМЛЮЩЕЕ ЗНАНИЕ. НАДО УМЕТЬ ВИДЕТЬ ЕГО.

Кто произнес?!.. Но голоса не было! Откуда в пустой моей головенке такие необычные мысли?

Царапинки на темной стене, следы от мочальной кисти, бородавки, вздутия высветились рельефно, замерцали перед глазами. И вдруг из всего этого ожившего хаоса остались высвеченными линии, составляющие странный рисунок — не то диск, не то глаз. Глаз! Человеческий! Словно живой. Я вздрогнул — так он на меня посмотрел. Я отвел глаза от стены, по взгляд его и в воздухе — неземной, мудрый, печальный — проникал до глубины моей души.

Мне стало спокойно и уютно, словно он был любящим отцом моим, матерью, другом и защитником. И даже «пулеметные» очереди и долгое тянучее пукание показались мне забавными и домашними...

Глаз закрутился в светящийся диск, в точку, вокруг которой намотались эллипсы, как в символе атома.

Намотались... А я, укачиваясь, РАЗМАТЫВАЛСЯ до сих пор. Но если я стану НАМАТЫВАТЬ на себя энергетические ленты, то куда же денется тело? Нет, здесь что-то не то. Иллюзии!

«Атом» склубился в мельтешение из геометрических фигур, цифр, букв, неведомых знаков. Банк информации? Считать будущее? Его не проверишь. Прошлое? Светящийся шарик размером с теннисный; лучи, молнийками просекшие мрак; облачко, напоминающее чугунок. Да, верно! Только это и было: Иконов яр и полеты. Больше ничего.

Настоящее? ЕГО НЕТ, ЭТО ПОНЯТИЕ ЗЕМНОЕ, УСЛОВНОЕ, ПОСКОЛЬКУ ЛЮДИ ОЧЕНЬ МЕДЛИТЕЛЬНЫ.

Будущее? Слизняк, слизнячок... Почему-то он... Опять что-то не то. Сбой.

Я поворачиваюсь на другой бок, мотаю головой, сбрасывая информацию.

Опять наплывает облачко-чугунок. Да, тогда я так хотел отведать! картошечки, что готов был сам превратиться в посудину, набитую ею. Мощная мысль обретает форму. А ну-ка простенькая мыслеформа. Треугольник. Пусто. Пытаюсь представить его: размытые, на мутном дне очертания. Мысленно провожу горизонтальную черточку и ставлю шалашиком угольник. Четкий чертеж!

Квадрат! Куб! Овал!

Вдруг радужная дужка поманила и спряталась. Такая цветная сложнятина. Ну что ж! Радуга так радуга! Обычным коромыслецом изошла, расцвела. Резкой диагональю устремилась ввысь, пронзив пол и потолок. От одного только шепота: ра-ду-га. Знать, и слово звучное, благодатное, и опыт у меня какой-никакой появился по преобразованию мысли в форму.

А раз так, то и укачалка необязательна. Она нужна, конечно. Без нее никак. Но только в воображении...

Я вышел из своего тела. Воспарить, как от настоящей укачалки, не сумел. Во мраке комнаты уплыл в угол, поднялся к потолку. Нищая, скрюченная оболочка еще в одной — одежной, замызганной — едва умещалась на сундуке. Но теперь ни жалкий квадратный метр, ни ребристые сундучные полоски не причиняли ей неудобств. Она отдыхала от передряг, а я — от нее...
 

...Как ненавидел я этот пельмень, когда однажды увидел истинную тень его.

Я избегал магазинных витрин, трюмо и вестибюльных беспощадных зеркал. И даже полуденной тени, будто сплюснутой кузнечным молотом. Мне льстила тень — атлетичная, баскетбольная — заутренняя и послеполуденная. Рано утром и поздно вечером она простиралась от ног моих метров на пять-шесть и гулливерностью своей вызывала невеселые размышления. Что бы я делал тогда — такая верхотура? Мне было бы так же тяжело, как и теперь...

Лишь в доброе заутреннее и послеполуденное время я без страха смотрел на тень тела своего.

Но как-то ближе к полудню я неосторожно глянул себе под ноги...

Каждый день по часу-полтора, как заправская стряпуха, я истязал свое тело: что есть сил колошматил его, мял. Особенно доставалось этим двум бабьим квашням — ягодицам.

Я даже висел па водопроводной трубе под потолком в прихожей, чтобы хоть как-то растянуть свой вареник.

Однажды спозаранку тетя Эма увидела меня болтающимся на трубе и дико завизжала, подумав, что я повесился:

— Порька капут!
 

Сколько еще мотаться мне с дрянным мешком в этом бренном и неустроенном мире? Я могу не втискиваться более в неуклюжий скафандр. И мне будет во сто крат лучше... Но жалко почему-то стало бросового челдобречка Борьку-Коську. Видно, не отделался я еще полностью от материалистической глупости: я — это мое тело. Столько крапивы и соли досталось на нашу с ним задницу! На его, конечно, задницу. Он заслуживает лучшей доли, нежели быть оплеванным и проклятым случайной теткой, которой бы предстояла возня с трупом.

А нельзя ли и его со временем забрать с собой?.. Вместе с тряпьем. Чтобы ни одна наша с Борькой-Коськой пылинка не осталась здесь.

Неплотный, невидимый мир... Сатана с его нечистью. Дедушко-суседушко, привидение. Оборотня Каркашиха... А ведь страхуленция владела секретами явного и неявного, могла управлять плотной и тонкой материей.

Да что там ведьма. Слизень владеет материей.

Иконова яра Свет...

Муха, летающая сквозь стекла; смертная — иного времени и пространства — спасительная секунда общажника.

Укачалка, освобождение из телесного плена, неописуемое блаженство полетов....

Энергия может уплотняться в материю, материя — разрежаться в энергию.

Все — из Света! Труп, скрюченный на сундуке; сундук, на котором скрючился труп; мрак, покрывший сундук с трупом. Я — в углу под потолком. Все!

Почему же Борька-Коська часто болтает со своим полосатым баулом, не преминет поприветствовать какую-нибудь деловито спешащую собачонку: «Привет как делишки! Нормально, говоришь? Ну бывай».

Нет неживой материи. Все — разумно. Утерян единый Световой праязык. Как найти его? Нашел же Стенька Державин язык живности всякой. «И скала мне — друг», — бахвалился как-то. Кто знает, не будь земная жизнь такой' исковерканной, может, и поговорил бы, забубенная головушка, со скалой по душам.

Стало быть, есть надежда облегчить и вовсе разредить по-слизняковски эту холодную галушку, прилипшую к сундуку.

Но что это? Не один я, оказывается, озабочен этой галушкой.

Из соседней комнаты будто пава выплыла хозяйка. Волосы ее были распущены, полные груди мягко колыхались, провальной дырой темнел непомерно большой треугольник в низу живота. Она была голая.

— Дружок, ты спишь? — Хозяйка наклонилась над своим постояльцем, щекоча лицо его волосами и сосками.

Странно, находясь вне тела, я испытал вожделение, точно сам был телом. Мне захотелось вернуться в него и испробовать бабьей услады. После Таньки-вилипутки Борыка-Коська не знал больше женщин. В самый последний момент его холодец вызывал отвращение—у Верочки, у Козы... Спасительное отвращение!' Забрюхатела бы одна из них —и все! Томиться бы мне в двойном плену — в гнусном теле и в тюряге под названием «семьи» с тюремщицей навроде смазливой и мымристой пустышки Верочки. Да если бы не Божья броня, популярный эстрадник-пародист Константин Державин тыщу раз скурвился бы еще до всяких Верочек и Коз... Верно сказывала бабка Палата: «Бодливой корове Бог рогов не дает»...

И теперь, возбуждаясь вместе с голой дамочкой, я понял, что начинаю привыкать к своему бестелесному состоянию. Оно же несравнимо с какой-то жалкой похотью, с потным сопливым оргазмом.

Пока я связан с телом временной нитью, все его прихоти, хвори, передряги будут отзываться и во мне. Что ж, придется потерпеть...

И я терпел. Тетечка разгорячилась и вовсю принялась за тело. Неужто она не видит, что перед пей труп?

Она перевернула покойника на спину — ноги, руки, голова его свесились с сундука, И я ощутил ломоту, точно у меня были суставы, точно меня распяли для четвертования.

Дамочка лихорадочно принялась стаскивать с трупа одежду. Раздев его, она прильнула к нему всем горячечным телом, надеясь согреть его, возбудить.

Наконец, до нее кое-что дошло. Она грохнулась на колени, схватила запястье покойницкой руки, свисающей до самого пола, — пульс не прощупывался.

На карачках, путаясь в волосах, болтая грудями, дамочка попятилась в мой угол. Я хорошо видел крупные позвонки на ее крепкой спине, широкий лоснящийся зад. И опять во мне шевельнулась гнусная похоть. Но теперь, зная причину ее, я просто перелетел со своего места и завис над оболочкой. Метра два полета всего лишь — а какое неописуемое блаженство! Не хочется возвращаться в свой каземат, но надо. Пока хозяйка упирается соблазнительной попищей в стену, я втиснусь в тело. Но и ей что-то надо от него.. От мертвого тела!

Я не успел войти в него. Как разбитная безногая инвалидка, дамочка на коленях пристукотила к трупу. В зарослях пахового его распадка она нашарила синюшный сморщенный головастик и вонзила в щелочку ротика его ноготь мизинца. Сунула в него кончик языка и, охнув сладострастно, жадно вкхюпнула своим ртом безжизненный сморчок и зачмокала, постанывая от удовольствия, как медведка, смакующая малину.

Руки ее подлезли под ледяные ягодицы покой-пика, тиская и щипая их.

Чтобы телесные ощущения не били меня током, мне беспрестанно приходилось порхать над своей оболочкой: так полошится пташка над гнездом, которое зорят.

Морда извращенки напоминала полную ярую луну, словно та, накатившись на окно, отразилась в комнатном полумраке.

Медуза нависла над бездыханным животом, из нее свесился длинный моллюск языка; конец его сделал несколько кружков вокруг пупка и, подрагивая, уперся в ямку. Точно напившись из нее безумной смертной водицы, медуза, волоча липнущий к телу моллюск, поплыла к сосулечкам сосков. Руки же не знали уже, за что и хвататься. И это бешенство свалило труп с сундука. Будто ожив, покойник покрыл извращенку «а полу. Она охнула, необычайно широко для такой коротышки раскинула толстые ляжки и засунула мертвую руку в свою клокочащую гейзерную пещеру. Покойничья голова бессильно свесилась, на ее полное плечо, словно парень уже кончил и ослаб. Тётечка наддала передком так, что труп чуть не слетел с нее. Она придержала его за ягодицу, подмахнула еще, и еще... Вскинула ноги, обхватила ими туловище своего мертвого любовника и издала джунглевый пронзительный вопль.
 

Измочаленная своим безумством, она, как последняя алкашка, шатаясь, хватаясь за стены, убрела к своей постели, бросив изнасилованный ею труп на полу, в комнате, ледяной, как морг.

Она чуть не оборвала временной лучик, на котором трепыхался я, уже готовый распроститься со своим поруганным пристанищем. Оставшейся полсекунды мне едва хватило, чтобы втиснуться в него.

Слабый сердечный, толчок — живительная судорога пробежала по околевшему телу. В мятую, дряблую оболочку будто качнули воздух. Искусанная грудь тяжело поднялась во вздохе, опустилась... Мнение сердца и дыхание восстановили жизненный ритм сложного физического организма — человеческого тела. Птенчиковыми зародышами ворохнулись под веками глазные яблоки...

Долгим и мучительным было пробуждение от мертвого изуверского сна. Наконец подъемной силы хватило, чтобы встать на четвереньки. Путаясь в одежде, хватаясь за угол сундука, я поднялся и, сев на сундук, начал одеваться. Меня колотило. Я не мог выщипнуть ни щетинки, чтобы подтеплить свое промерзшее жилище. Кое-как попал ногами в штанины.

Тело неудержимо клонило на сундук — на то место, где оно вместе со мной потеряло сознание, тепло, жизнь. Мне пришлось вернуться в прежнее его скукоженное состояние.

Пока я переживал за свою оболочку вне ее, я считал из пространства информацию о дверном хозяйском ключе.

Немного оклемавшись, я побрел в хозяйкину комнату. Она лежала ничком, зарывшись в перину, словно рыдала до изнеможения да так и уснула убито.

На спинке кровати висел лифчик; из чашки его, точно птенчика из гнездышка, я осторожно достал ключ.

Еще не рассвело, но во дворе уже пылила метлой дворничиха. В такую рань! Как и бедная мать моя...

Глянув на меня, она, как винтовку, взяла метлу наперевес и абсолютно точно определила:

— Краше в гроб кладут.
 

4
 

Я трясся в ямском автобусе, поставив мятый баулишко на поручень перед задним окном.

От меня отставала загнанная в жизненной гонке «лазурнейшая» в мире Лазурная Яма, Серая, запыленная, она как бы грозила мне костлявым кулачишком: погоди, еще встретимся! Крика ее в автобусном грохоте не было слышно, а злобу сквозь стекло в грязных потеках я различал отчетливо.

Будто из нее, из этой злобы, в пыльном хвосте желчно выжелтился точно такой же автобус, как и тот, который вез меня на вокзал. Шоферюга вызлобился за рулем, весь подался вперед, готовый выбить лобовое стекло и бежать впереди своего тихохода, чтобы догнать меня. Погоня?!.. Яростные его потуги придали силы мотору. Машина рванулась, будто на обгон, но обходить нас не стала — чуть ли не шаркая боками, автобусы попылили рядом.

Сквозь пыльные космы я разглядел в соседнем автобусе толстяка с таким же баулом, как у меня.

В одинаковых позах, с одинаковыми баулами, мы вперились друг в дружку. Один к одному — я. Двойник?! Бродягина. Отражение, конечно. Кося глазом, я резко мотнул головой — отражение головой не мотнуло.

Да, двойник! Надо же, как могут походить друг на друга совершенно незнакомые люди! А может, он и вправду мой двойник? Может, он — это я?..

Мистический буксир потащил меня за ним. Его автобус обогнал наш. Я выскочил у железнодорожного вокзала, но не затем, чтобы бежать на поезд в Смолочь, а затем, чтобы пересесть в автобус с двойником.

Он вышел на остановке у жилищной толкучки, где я промучился четыре бездомных века своей жизни и где меня подобрала давешняя извращенка.

Она, вероятно, была нормальной, тоскующей по мужику бабой. Ночью захотела меня, ей стало невтерпеж, и вопреки своему же суровому предупреждению, распаленная воображением, она пришла ко мне — к моему трупу... Остановиться уже не могла, и в ней пробудилось некрофильство... Страдала, рыдала... А провокаторшей явилась моя покойницкая оболочка, которую я вознамерился рассеять в энергию и прихватить с собой в вечное путешествие. Планы мои рушились, ибо и в Смолочи, напичканной тетями Эмами, Стеньками, Верочками, Козами, — «Порька капут!»

И вот — двойник. Среди глухой безнадеги — родной почти человек. Даже тезки, однофамильцы, земляки относятся друг к Дружке по-приятельски. А тут словно два близнеца. Неужто не поможет?

Убедившись, что давешней дамочки нет на толкучке, я настороженно подошел к двойнику: одно дело — из автобуса пялиться, другое — глаза в глаза…

Он глянул на свой баул, затем на мой, смерил меня взглядом с ног до головы и, убедившись в полной схожести нашей, не сомневаясь в ответе, спросил:

— Жить негде?

Я угрюмо кивнул.

— Стой здесь, я сейчас...

Он юркнул в толпу — какой-то  вороватый, шпанистый, в блатном кепарике с пуговкой на макушке. Вынырнув из толпы, он бросил мне:

— Погнали.

Я действительно едва угнался за ним и уже на ходу вскочил и автобус: благо, двойничок заботливо придержал ногой захлопнувшуюся было дверцу.

Мы долго мотались по новостроечному кольцу вокруг Лазурной Ямы. В каменных дебрях, как хутор, огражденный заплотом, стояла добротная бревенчатая изба с пристройками, садиком и огородом. Неуютно жить как-то во враждебном городской окружении.

Двойник условно звякнул щеколдой калитки, прислушался и крикнул:

— Своих чуять надо!

Похоже, это был пароль, поскольку парень повторил то же самое четче, разделяя слова.

В горнице вокруг самодельной кроватки-качалки с младенцем «олготились бабы. Они разом почтительно расступились, пропуская к ребенку отца.

Он, как положено, погулил, потряс погремушкой, поправил постельку и ткнул через плечо в мою сторону большим толстым пальцем.

— Я погнал: его надо устроить.

Бабье разом глянуло на меня, и сходство мое с хозяином вызвало у них неприязнь ко мне: такой, как их папочка, — только один.

— Вечно ты кому-нибудь помогать, — с укоризной, что муж из-за своей доброты меньше уделяет внимание семье, но и гордясь вместе с тем его бескорыстием, проговорила худосочная рыжая молодка и махнула расческой по мокрым от беготни, сосулистым волосам мужа.
 

* * *
 

Опять мы тряслись в автобусе и прикатили, наконец, в довольно привлекательное местечко.

Сосновый бор. Пристойные вполне пятиэтажки. Райский оазис во всем этом «лазурном ямье».

— Артезианская водичка, — заметив мое восхищение, подчеркнул немаловажное достоинство жилого района парень.

Но пока ему хотелось утолить жажду не артезианской, а более крепкой водицей.

— Погода шепчет, — намекнул он.

Погода не только шептала, а уже требовала. В потемневших небесах полыхнуло, грассирующе проворчало, треснуло, и они разверзлись, вываливая и вываливая тонны воды.

Парень юркнул в гастрономишко, рыская глазами по питейному прилавку.

— У меня есть,— я с готовностью вытащил из пистончика брюк предпоследнюю пятерку и взял два солидных болгарских фуфыря «Тырноно».
 

* * *
 

Комната у моего благодетеля была в коммуналке: роем гудели соседи. Он ушмыгнул к ним — гул сбился на галдеж и восторженные крики: приветствовали моего хозяина. Авторитет!

Он вернулся со сковородкой яичницы, разлил «Тырново», ловко расставил шахматные фигурки, не путаясь, где ферзь и король. Я-то не только их клетки путал, но даже места коней и офицеров.

— Сыграем партейку? — В предвкушеньи винца, закуски и шахматишек парень потер мясистыми ладонями.

Если бы я даже и не петрил н шахматах, он наверняка бы начал играть с самим собой.

Гроза исходила в неистовстве. Казалось, два грома состязаются — небесный и подземный: все дрожало как при землетрясении, шахматные фигурки мелко трусились, выскальзывая из своих клеток. Молнии, чудилось, пристреливались, чтобы садануть по нашему вызывающе беспечному столу.

От этой беснующейся грозы еще слаще ощущался много милый домашний уют, к которому наконец-то после стольких мытарств прибило меня.

— Рубай, рубай, — поставил передо мной сковородку хозяин, начав игру и двинув пешку я а е2-е4.

От добрых грубоватых слов, от дурманящего духа яичницы у меня все поплыло перед глазами и накатились слезы, которые я едва сдержал. Сглотнув слезный горчайший комок я, исполненный любви человечному человеку, сделал ответный ход...
 

Как так получилось, не знаю, но партейку я выиграл. Ошеломленно бормоча мои неграмотные названия: «Турка, офицер, ферзя...», хозяин мгновенно за себя и за меня вновь расставил фигуры.

Хитро, чтобы взять его на испуг, сбить с толку, я сходил пешкой от турки. Он призадумался на минуту-другую, я же в это время прикончил яичницу, пропихнул из горла внутрь тугую пробку второй бутылки и смачными булищами наполнил стаканы...

Осоловевший от привалившего домашнего счасгья, от сытости и вина, я тем не менее держал гонор победителя и отвечал на ходы соперника не раздумывая и небрежно.

Хода после седьмого-восьмого он сдержанно объявил:

— После четырнадцатого хода, когда ты срубишь моего слона, — тебе мат.

— Постой, постой, — удивился я, — какой четырнадцатый, какой слон?..
Он уничтожающе глянул на меня и продемонстрировал, как произойдет мое поражение: моя ладья пойдет туда-то, его слон займет диагональ, и тэдэ и тэпэ... Он устроил при объяснении отчаянную обоюдную рубку и, видя, что я ничегошеньки не понял, повторил все сначала, но более медленно.
 

Он опять сбегал к соседям, отнес выскобленную мною дочиста сковородку.

Сел напротив меня, положив перед собой здоровенный мясниковый нож. Я трезво почти посмотрел ему прямо в глаза: беспощадные, тигрино-змеиные...

Он не отвел взгляд, а давя меня им, уничтожая, взял нож и легонько ткнул им мне прямо в сердце.

И я не отвел взгляд—безразличный, пустой, словно оставил убийце одш- чишь свою бесчувственную шелуху.

— Эй ты! — Он пощекотал ножом кожу . сквозь рубаху, надеясь обострить мои нервы, чтобы я, как и положено в подобных случаях, ощутил ужас и стал бы молить о пощаде.

Я не выказал ни ненависти, ни презрения, ни испуга — ничего. Если бы он заметил что-то такое, наверняка бы ткнул посильнее свой нож мясника в мое сердце. И душа, эта крохотка, обитающая в сердце, месяца через три одухотворила бы чью-то оплодотворенную женскую яйцеклетку. И опять бы мне тащиться в обузном мешке целых восемнадцать годков до осознания, что Я — не есть мое тело.

— Ну-у, так неинтересно, — разочарованно протянул, он, положил нож и отошел к. окну.

За окном кипел, бурлил водопад. На фоне окна я будто увидел свое тело со спины: свинья на задних лытках — в штанах, рубахе и парике.

— Девки-то у тебя хоть были? — Видно, и его донимала эта проблема. — От таких, как мы с тобой, симпатичные воротят нос. Я их Другим взял... Хочешь, .классную куколку под тебя положу, узнаешь, что такое настоящая любовь. А то поди только со старухой или с уродкой перепихон имел...

Все знает. Двойник, что поделаешь. Когда же тело мое успело раздвоиться? И в чьей свиной шкуре сейчас я? В той, что у окна? Или в той, перед которой нож? Не много ли для одной души оболочек? С единственной-то вожусь как с писаной торбой...

Свинья у окна продолжала чуть ли не по именам перечислять Танек, Верочек, Коз и все в картинках...

Пусть сильнее грянет буря! Буря буйствовала славно. Свинья и не слышала, как я подошел сзади.

Безумству храбрых поем мы песню! Вспышка молнии — и вспышка памяти: тятя на помочь ловко заваливает борова Борьку...

Еще вспышка молнии, и уже не памяти вспышка — жуткая реальность полыхнула в моем сознании…
 

* * *
 

Я испытывал зверский голод. Попытался залить его, па две однушки привокзальный автомат газводы унитазно отрыгнул мне два стакана без сиропа. Будто хлобыстнул перцовки — прошиб пот, закачало как кудрявую рябину, о которой родниковым ангельским голоском тянула малютка в лохмотьях, чертовски похожая на Таньку-вилипутку.

Я пьяно пробрел мимо побирушки, чуть шею не свернул, отворачивая голову. А вдруг и вправду Танька голосит, она ведь неплохо пела. А если просто нищенка, то мне нечего ей подать: рупь с мелочью — весь мой капитал.

До Смолочи не хватало. Наскреб до каких-то Пеньков, но не подрассчитал. От слабости и тошноты в глазах двоилось, и я, видать, спутал станции и тарифы.

Кассирша потребовала еще полтинник до этих самых Пеньков и загнала меня в угол. Все! Я уже ничего не соображал. Даже от кассы не отходил. Мне было все до фени.

— Следующий! — кричала кассирша.

— Эй, парень, отойди, не мешай! — выталкивали меня из очереди. — Нажрался как свинья с утра пораньше.

Как свинья... Врете! Я же убил ее. Нет больше свиньи!..

— Молодой человек. Пожалуйста. Вот вам пятьдесят копеек.

Я очнулся от оцепенения. В этой плотной орущей толпе — ангел. Прекрасная женщина-ангел в золотистых одеждах, словно сотканная из Света Иконова яра.

Сияние вечности отмахнуло в наступившее безмолвие земные далекие тени людей. Оказывается, вечность эта — всегда со мной. Смолочь, Лазурная Яма, вокзальная очередь — иллюзия. Женщина-ангел... Так должно быть. Так есть!..

Из невесомой божественной руки я взял вполне материальные, тяжелые монеты.

Слезное половодье, которое давно подтачивало мою сердечную плотину, смело ее. Несчастный счастливый кусочек картошки до неведомых мне Пеньков на полпути к Смолочи вмиг разбух от тяжелых, как градины, слез.

Все видели слезы мои — весь вокзал. И видели ангела среди людей. И чуточку устыдились. Совесть — белый цвет вечности. Стало быть, и вечность белым лучиком своим коснулась толпы.

Я же вообще в ней побывал. Сноп белых лучей пронзил меня. Слезы, сопли, слизь дряни всякой вылезли изо всех щелей оболочки. Оболочки убийцы...
 

* * *
 

Поезд трясся и громыхал, будто Лазурная Яма колотила по нему праведным кулаком.

На первой остановке рядом — окна в окна — притормозил встречный. Сотни ротозейских глаз уткнулись зрачок в зрачок, дуло в дуло. Земля, рельсы, вагоны, небо — все содрогнулось от чудовища, взбухшего в пороховом дыму глазной перестрелки.

Содрогнулся и я. Никогда не участвовал в подобной дорожной пальбе, всегда отворачивал голову от окна. Один раз всего не отвел взгляд — сегодня утром, в ямском автобусе...

И вновь некая магнитная мощь 'повернула мою голову к себе. Я уже знал, кого увижу.

Да, в окне напротив я увидел себя. Раздвинув шелковые купейные занавески, в полосатой пижаме меня, безымянного, надменным взглядом давил блестящий франт — Константин Державин. Усики ниточками, щегольской пробор; «гавана» в холеной артистической руке, счастливой ракетой нацеленная в сладкую жизнь... На напомаженном фирмовом вагоне табличка «Москва — Сочи»...

Боже, дорожная космическая тоска моя больнее щемила, когда я с завистью смотрел на пижамы, настольные зеленые лампы в купе, на ситро и узорчато-серебряные подстаканники...

Благоденствие школьной жизни моей состояло бы из всего этого, а также из глобуса и пианино...

У Константина Державина все это было. Заслуженный артист, любимец публики, с Утесовым и Райкиным на дружеской ноге.

Но сквозь айсберг высокомерия, как сквозь магический кристалл, я разглядел этого хлыща со всеми его потрохами... Не приведи Господь иметь такие потроха. Я —убийца! —по сравнению с собой — заслуженным! — был как опенок рядом с мухомором.

Сперматозавр, ныряющий с триумфальной эстрады на поклонницу в костюмерной, прыгающий с нее за карточный столик. У него и сейчас веером шулерская рука.

Его сочинский поезд уже зашел в тупик.

Мой же смолочный попилит дальше.

После убийства двойника — а может быть, и самого себя — у меня, как у давнишнего подвального пацана, опять отмерли нервы страха. Гон изнурил меня, но бежал я не от милиции, а от самого себя. И мое личное дело — кого я убил...

Но этот нож мясника треск рубахи треск кожи податливая мякоть первая огромная капля крови горячая черная гнусно тош-ш-ш-нотно.
 

* * *
 

Кулакастая Лазурная Яма осталась далеко позади. Поезд не колотило, не мотало из стороны в сторону. Он тек по рельсам тоской зеленой.

Трепетно стыдливые девчоночки-осинки; белые лучикии вечности и совести — березы; соборы сосновых боров. Тальниковые облака над придорожным болотцем; кружева ряски, зонтики сусака, шомполы рогоза. Золотые шары кубышек и купальниц. Золотые шары...

И лес протянул ладони ко мне, и гладил, и гладил меня...

— Не хочу-у-у!.. — рубанул по ласковым лесным ладоням гнусавый крик.

Мой рот мигом обожгли голодные обильные слюни.

Ах ты, раскудрявая рябина! Выкобенивалась давешняя побирушка. Мать ее, точно капуста, побывавшая на футбольном поле, дряблая, грязная, совала капризной чаде своей поджаристый, янтарный пирожок.

— На, поешь, Люська, долго еще ехать.

— Па-аш-шла в п...у! Не хочу-у-у...

Много я натерпелся в последнее время, но эта засранка доконала меня. Сил не было оторвать глаза, пожирающие хрустящий, истекающий соком мясной пирожок. Сил не было подняться и уйти от этого пыточного места.

Такая ненависть еще не травила меня. Огнеметом, напалмом я бы испарил эту зажравшуюся поросюшку.

Добром бы мои голодные пытки не кончились, да начинались другие...

— Твой билет! — услышал я милицейский голос, а мне почудилось: «Ты арестован!»

Он точно возник из моей ненависти. В мундире, важный, как генерал, ревизор угрожающе чакнул компостером, а мне показалось, что он щелкнул зубами.

Немощной, дрожащей рукой я протянул крапленый, в дырочках плацкартный прямоугольничек. Трясучкой — сучкой! — я выдал себя.

— У тебя до Пеньков. Сойдешь на Пеньках, понял!

— Впервые до Пеньков ревизия, — заквохтала «капуста». — Завсегда опосля их ходют.
Я покорно, как приказал «генерал», сошел на Пеньках.

В дощатом станционном бараке меня железно взял под руку другой «генерал» — в форме сержанта милиции.

— Ты арестован!

Мне же послышалось: «Твой билет!» Я протянул крапленый, в дырочках плацкартный прямоугольничек. Звякнули наручники, а мне показалось, что мент щелкнул зубами.
 

5
 

В задрипанных Пеньках, знамо дело, милицейского участка не было. Все станционные работники заполошно бросились искать для опасного убийцы подходящую КПЗ.

Наконец меня впихнули в захламленный дровяник. Он был забит шпалами, метлами, лопатами, железнодорожными костылями, башмаками, обрезками рельсов. На куче песка лежала опрокинутая дрезина. В «культурном» углу навалом громоздилась куча посылок: Из одного фанерного ящичка, отодрав угол крышки, вылез полиэтиленовый мешок. Он вспучился от забродившего в нем жимолостного варенья и дал течь, заливая компот из рассыпанных на глинистом полу сухофруктов.

Эти деликатесы вынудили моих тюремщиков па меня, закольцованного, надеть еще собачий, намордник, чтобы я не устроил себе сладкую жизнь.

Кутузка не вызывала у тюремщиков доверия, и для пущей надежности они приставили охранника с ружьем.

Такого спального удобства я не испытывал со времен Смолочи. Из посылочных мешков и тюков я сотворил ложе, какому бы позавидовала сама Клеопатра. Однако весь комфорт полетел насмарку, когда каземат заходил ходуном от ураганного свиста спящего охранника. Сморчок сморчком, а выдал свист как Соловей-разбойник.

При таком свистуне я мог бы спокойнехонько сделать ноги. Лопата, лом, кайло под рукой, пол глинистый, сыроватый — на подкоп бы хватило час-полтора. Но быть в розыске, затравленно жаться по углам?.. Золотой шар луны, заглядывающий во все щели дровяника, предрекал мне иную судьбу...

Как оборвать невыносимую «соловьиную песню»? Жалко, нет маломальского окошка! И все-таки в хламе я отыскал стеклянный осколок. Хоть и скованы были руки, мне удалось наручниками поскрести по стеклу. Крепко продрало по коже моего сторожа. Вскочил, щелкнул для острастки ружейным затвором, заколотил прикладом в дверь.

— Эй, убивец, ты чаво?

Войти ко мне макака забоялся и от мандража, попердывая, долго, прямо в дверь, мочился. Отвратительное журчание, скипидарный парок мочи — последние мои тошнотные ощущения этого земного плотского мира. Клянусь!

Пять человек из десяти не выносят визга по стеклу. Так визжит макака во время опасности. Пять из десяти — падшие души.

Охранник долго возился, бубнил матерки и наконец угомонился, уснул и перешел на хрипоток, точно не мне, а ему нацепили намордник.

Будет тебе поутру хрипоток, макака!
 

* * *
 

Полнолуние. Копчиками пальцев, кожей я ощущаю сильнейшие энергетические завихрения. Нос чешется, знамо дело, не к вину, а от щекотки энергетического шелка — к нектару блаженства, вечности и всезнания.

Невидимые ветры касаются моих глаз, но не сушат их, а увлажняют.

И я плачу... Боже, для чего я маялся на этой грешной Земле? Не обман ли—мои бестолковые восемнадцать лет, восемнадцать веков? Год — за век.

Дырка в крыше — апельсиновый зайчик играет с мочальной завязкой метлы матушки. Какой жесткий игрунчик! Дергает уже за лямку глухого дворницкого халата. Халата матушки.

Не шали, не дергай, лунный проказник! Развяжутся лямки, распахнется изробленный, соленый от пота халат — кто под ним? Скелетица, смертушка сама...

Боже, конечно обман! Ушла матушка — и все. Никакой связи. Что мы значили друг для друга? Она родила меня, поила, кормила. А я?.. И она бросила…

Ну и участь! Брошенные — бросившие...

Как беспечны живущие! Временно живущие.

Каждый одинок в этом мире. Родство, дружа любовь... Условные связи. Планета смерти придумывает их и обрывает разом. Для чего придумывает? Она живет этим. И счастье земной любви обрывает — для счастья любви Божественной. Потому так беспечны живущие. Души-то, истинные их Я — бессмертны. А Земля — старомодный гардероб с обветшалой одежкой.
 

* * *
 

Тишина. За железнодорожной насыпью трещит степная полоска, точно огонь пожирает ее. В ковыльном шелке, в бобовнике возится, ворочается, насыщается саранча...

Тонкий звон дрожащих слюдяных крылышек Предполетное волнение, единый трепет малюсеньких жизней — фольговый шорох, жестяное погромыхивание, железный гуд одного мощного мыслящего организма.

Летучий саранчовый мозг разом взмывает над голой степной полосой...

В летучем Космосе — я тот же саранчонок. Пока отбившийся от стаи. Мое назначение — найти свое место в ней.

В пристанционном болотце разом — как слаженный хор — грянули лягухи. Кто дирижер? Единство, как и у саранчи. Единство — гармония Бога.

Отчего же мурашки по коже? Тревога, смерть витают в ночи. Лягушачий марш — похоронный. Лягушачий мозг скорбит — в болото сброшен труп человека...

Почему так жестоки люди? Потому что тела их прожорливы, похотливы, капризны. То, что называет себя человеком, является рабом своей плоти. Он спешит исполнить любую прихоть ее, во всем ее ублажает и вместе с ней ищет пятый угол, лезет на стенку, если заныл зубик. Человек — хищник, он живет за счет других, ненасытное брюхо тела своего он пичкает трупами живых существ.

Человек плотен — потому и жесток.
 

Плотность греховна. Греховен мир, работающий па нее. Все ныне раболепствует перед ней. И это называется цивилизацией. Плотность не может быть цивилизованной.

Христа распяли не на Голгофе. Он распят был под «цивилизованной» плотностью.

Его, Христа, придавила глыбища христианства в 988 году, когда насильники крестили Русь, чтобы «темная, закопченная», она рванулась к «культуре, цивилизации и прогрессу». К плотности!

Непостижима таинственная русская душа. Мается, не находит себе места русак. Недоумевают жалелыцики: «Отчего так страдает Русь? Великая страна — и убогая?»

Был лад. Человек разговаривал со звездами, реками, лесами, горами. Владел энергией и материей, развоплощался. Не был непроницаемо плотным. Не стояла сатанинская стена между плотним и тонким мирами, между природой и человеком.

Русские песни... Они вызывали дождь, и он, благодатный, проливался на зов, радуя радугой Русь...

Как же не маяться русской душе, когда сбили ее христианством со звездного пути.

Кто же огнем и мечом принуждает к вере? Только Сатана. Он частенько выдает себя за Бога.
Трубит похронный марш лягушва. И разом смолкает, словно прислушивается, чуткая, к моим думам.

Да, я тоже убил. Двойника. Самого себя. Гнуснейшего. Спас от ада. Так виноват ли я?

Преступление, вина — это плотность. Если я виноват, то буду судим земным судом: мне не удастся в энергетическое полнолуние завихриться и выбраться из дровяника, из этого подсудного мира.

Гаснет лунный зайчишка. Ночная, волшебница нахлобучила на себя колдовской капюшон из тучки.

И я оказался под плотным черным покрывалом.

Абсолютная тишина вакуума.

Лишь сонный писк носопырки охранника игольчато пронизывает ткань мрака. Из этого писка вылупляется комар-звонец и чуть не оглушает меня, щекотно трепыхаясь в ушной раковине — и что-то крича.

Я хлопаю ладонью по уху и тщательно вытираю, соскабливаю комариную грязь. Это был большой, со стрекозу, комарище. Не болотный. Из носового писка.

Я еще оглушен — от хлопка, от комариного звона и крика. Он что-то кричал мне, на каком-то понятном языке. И мне бы вслушаться, попять его... Но как безрассудны и нетерпимы мы! Раз комар — значит, надо прихлопнуть.

Из-за автоматизма своего мне так и не узнать комариную тайну...

Эта досадная оплошность заставила отбросить меня инерционный хвост, который тащился за мной, как реверсивный след за тихоходным реактивным самолетом.

Тихоходным... По сравнению с той скоростью, в которую предстоит обратиться мне — скорость «раз».
 

Я слышу, как падает лист с приболотной ветлы.

Громовые слышу сердца удары, серебристое струение мыслей.

Стаскиваю с себя туфли, носки, трусы, штаны. Майку, рубаху кандальным рукам стянуть не удалось. Рвать не стал. Попробую матерчатую одежду сняты вместе с телесной.

Я слышу свет, излучаемый мной...

Протягиваю перед собой закольцованные руки и в кромешной тьме вижу их: они призрачно мерцают— без наручников — как блики на воде.

Бликуют и ноги. Я приказываю им:

— Исчезните! Вас нет!

И они исчезают. Таким же образом нет рук, всего меня. Себя: я не вижу, почти не ощущаю.

Одни мыслящие глаза.

Их обзор, их окоем — эллипс летающей тарелки.

Теперь я знаю, чем определена обычная тарелочная форма НЛО.

По символу атома я накручиваю вокруг себя энергетические хулахупы. Вертикальные, сикось-накось. Взахлест. Отменная взгонка энергии. Она начала забирать и мое тело.

Я сбрасываю «хулахупы»; раскрутка так сильна, что их не видно, они не ощутимы.

В воздушной линзе, лупе, диске они кладут меня горизонтально. Я невесомо скукоживаюсь в зародышевую форму. Сворачиваюсь в глазное яблоки.

Когда люди смотрят — у них один взгляд и как бы один глаз.

Земное привычное ощущение какое-то время еще оставалось — как будто я, исполин, витая в майской грозе, с радостью наблюдал за ней сквозь гигантский овальный иллюминатор...
 

* * *
 

Я — глаз — мозг — диск — НЛО.

Вещдоки моего самоубийства — майка, рубаха наручники, намордник —остались на кочке у болот; под тальником. Не на виду, по и не шибко запрятаны.

Пока найдут, труп, о котором напела лягушва неузнаваемо раскиснет в болотной няше.

Меня спишут с земного счета; быть может, и пожалеет кто.

Полностью убийство двойника мне не простились Видимо, оно было воспринято как вынужденная самооборона. Ведь этот гнус намеревался заколоть меня как поросенка н заколол бы после своего психоложества. И все же я нанес упреждающий — отягчающий, кармический — удар. Греховный.

Потому не видать мне пока духовной вселенной, где вечность, блаженство, всезнание.
 

6
 

00.00:00, пилот: Лужайка... (включенный микрофон). Он... исчез!

:00, диспетчер: Расторопный, подтвердите исчезновение.

:00, пилот: Подтверждаю... но... (включенный микрофон) он снова появился. Возник! Прямо в воздухе. Парит надо мной. Копия — мой бомбардировщик. Он мимикрирует!

:00, диспетчер: Расторопный, направляйтесь на базу!

:00, пилот: Он парит!.. (включенный микрофон). И это уже не самолет.

:00, диспетчер: Расторопный! На базу!

:00, пилот: Он приближается ко мне... (включенный микрофон 14 сек.). Лужайка! ОН — ДЫШИТ! ОН ПОГЛОЩАЕТ МОЙ БОМБ... И МЕ-Я-Я-А-А!..
 

* * *
 

«Поглощает... Какой культурный пилот. По-жи-ра-ет! Он же — пожиратель.

Я случайно перехватил УЖАС этого панического радиоразговора, потерявшего время, и на счет «раз» из окрестностей Луны оказался над Атлантическим океаном — «зеленая», необстрелянная еще летающая тарелка.

Тонкая вибрация моего невидимого полета, если ее тысячекратно усилить мощными колонками рок-группы «Квин», напоминает мелодию крутящегося волчка: словно ветерок тянет песенку сквозь щелочку, словно поет домовушка, словно светится росой смычок Сарасате...

Световая вибрация, мелодия невыносимы для шипящих, чавкающих, ненасытных чернодырнаков. Это я сразу понял, как только приблизился к нему, начавшему всасывать в себя самолет.

Мимикрирующий ловкач поймал лишь легкий кайфец от ужаса летчика. Я не дал ему забуреть — он сам в ужасе свернулся в бесформенный клок дыма и отлетел к грязному кармическому шарфу вокруг Земли.

Все дурное человека: его гадкие мысли, поступки, преступления — вся скверна, как испражнение, скапливается в чудовищном сатанинском змее.

Сам Сатана — сверхплотен. Он смерч в черной энергия, он — глаз тайфуна, он — черная дыра. Его помойная яма пожирает все подряд. Хаос для него, как винегрет, солянка, плов для обжоры. Что ему какой-то бомбардировщик с человечишкой?

Его энергия — самоорганизующаяся. Но не созидательная, не творческая. Потому она — изворотливая подражательница.
 

* * *
 

Чуть ли не вздыбливается, резко остановившись, истеричный трамвай. Будто мясорубка, выдавливает ил адской своей утробы людской фарш.

Через минуту-другую толповище на остановке рассасывается, и всяк сам по себе движется по тротуару, обгоняя одних, отставая от других.

У каждого свое время, свой ритм, своя вибрация. Это разнообразие помогает благополучно рассредоточиться толпе. Так избегает хаоса  Вселенная.

Неприятности тем, чьи ритмы совпали.

Не идет, а пишет, словно балерина, изящная моложавая женщина в мексиканском пончо. Сзади катит пенсионерскую колясочку с рюкзаком, набитым свежей картошкой, трудяга дачник в клювастой бейсболке. Ему и дела нет, пахарю, до женских ножек. У него одна головная боль: середина лета, а тепла еще не было — помидоры гниют, клубники кот наплакал.

Мельком глянул, озабоченный, перед собой: впереди, в двух шагах, цыпа праздная семенит.

Минуты через три опять уперся взглядом в кистястую, грубой вязки накидку. Через минуту — пончо, через полминуты— пончо. Будто он на привязи или дамочка на поводке. Нехорошо как-то, обогнать надо бы, либо отстать...

Дамочка нервно сутулится, кисти накидки трясутся — не от ходьбы. Раз оглянулась, другой. Безобидный вроде мужичок, но кто знает, что у него на уме. Маньяков развелось, все под добреньких маскируются. Малолюдно, смеркается. Случись что — никто на помощь не кинется. Каждый за свою задницу дрожит. Нет, надо рвануть от дядьки либо отстать…

Но ни «пончо», ни «коляска» скорости не меняют. Так и идут в связке, маются. Напряжение растет.

Женщина не выдерживает, резко поворачивается и на всю улицу срывающимся голосом кричит, точно ее насилуют:

— Прекратите преследовать меня! Что вы пристали ко мне? Что вам надо? Отстаньте!

Трудно, порой не под силу сменить человеку свой ритм.
 

Неприятность тому, чей ритм сбился.

На узкой пешеходной дорожке — двое. Пыхтит, руки коромыслом, толстуха — не перепрыгнуть, не обойти. Сзади не спеша, как на прогулке перед сном, идет бабулька со свежим, жизнерадостным румянчиком на щеках. Она любуется пенистым прибоем Цветущего жасмина, жемчужными облаками, сиреневым закатом.

Но вот восторженная ценительница красот природы, заглядевшись на вечерние игры стремительных стрижей, нечаянно натыкается на запышливую женщину. Отступает назад, пытаясь зацепиться взглядом еще за какую-нибудь «красоту» чудесного вечера.

Ухоженная кошечка с симпатичной лукавой мордашкой с любопытством выглядывает из-за пышного кустика одуванчиков. «Словно цветочница в садике»,— умиляется старушка и снова натыкается на занявшую весь тротуар тушу...

Наткнувшись в пятый или шестой раз, добрейшая бабуленция не выдерживает, обгоняет «паровозиху», грубо толкая ее в бок.

— Расшаперилась! Проходу людям нет!

И сама в недоумении от своей выходки.
 

Замыслил живописец картину. Кистью словно Бог водит, колоритные мазки сами ложатся на холст...

Звонок. Свой брат художник приперся. С «сухарем». Посидели, винцо посмаковали. Ушел приятель. Всего-то час побыл, а не идет кисть в руку. Голова трещит, колота в сердце. С полбутылки сухого! Прямо сглаз какой-то.

Горе тому, чей ритм сломан.
 

* * *
 

Земля — живое существо. У нее своя вибрация. От ее постоянства зависит самочувствие Земли, ее здоровье, годовой цикл, круговорот тепла и воды.

Однако же терзают ее землетрясения, наводнения, засухи... Будто от сглаза.

Ломают се ритм черная дыра вампира Сатаны, черные дырки людей-вампиров.

Сбиваются с ритма праведники. Людское беспутство, вечные войны, чернобыли...

Это и есть сглаз — экранирование от Светового потока, от Световой вибрации.

Тучнеет сатанинский змеище, лоснящееся брюхо его нависло над несчастной планетой, вот-вот плюх-негсж на нее и начнет душить, душить, чтобы сдавить в Сверхплотный KOMОK и превратить Землю в адскую планету.

Людская скверна питает чернодырье, оно же оскверняет людей. Больше скверны — мощнее Сатана. Мощнее Сатана — болыше скверны, ближе смерть людей, смерть Земли..

Как прервать этот порочный смертельный круг?..
 

* * *
 

Вольдемар Веда впервые совладал с собой,, не стал с женой связываться и, оставив ее, скандальную, орущую, дома, вышел на улицу.

Жена частенько закатывала ему концерты. Зритель он был неблагодарный и за номера порой поколачивал «артистку». Казнился, что он, мужик, пал так низко и поднял руку на женщину. Иного способа утихомирить скандалистку, по-лагерному изрыгающую матерки, он не знал.

И вот решил в таких экстремальных случаях держать мужскую честь и достоинство, быть выше супружницы и .не связываться с глупой,

Довольный своей победой над собой, над женушкой. Вольдемар Веда поднялся на горушку, где сквозь раскаленные закатом стволы сосен розовела больница.

Откуда в человеке зло, терзался он, бродя но тихим аллеям, позебренным тенями стволов. Как избавиться от зла, с укором смотрел он на небесную протоку среди сосновых вершин...

На отшибе больничного городка, затопленная уже закатным сумраком, темнела электроподстанция. Перед ней раскинулась лужайка с крестиками сосенок-первогодок, с ежиками трехмесячных елочек.

Вольдемар Веда запрокинул голову, погружаясь в бездонное небесное озерцо, точно ища ответа на свои болевые вопросы.

Голова слегка закружилась, и уже не озерцо увиделось Вольдемару, а блюдце, плавно падающее, как осенний лист.

Пригнувшись, прикрыв голову руками, Вольдемар отбежал к подстанции и вжался спиной в решетку на двери.

Блюдце оказалось летающей тарелкой днаметром метров восемь. В метре от земли тарелка перестала листопадно покачиваться и неподвижно зависла. Она походила на шляпу, на перевернутый алюминиевый таз.

Технарь по образованию. Веда верил, что мир не так прост, как представляется людям. Он был готов к встрече с иной формой жизни. А тут не плазменный шар, не «огурец», не цилиндр, не треугольник — а примелькавшаяся на страницах газет и журналов обыкновенная тарелка. Обыкновенная... Когда в домашних шлепанцах шуршишь газетой. Потрясающая, когда она в двадцати шагах!

От волнения дух захватывает, и тревожно ля сердце, и радостно.

Неизведанное всегда тревожит, но встретиться-то с ним посчастливилось ему, Вольдемару.

Висит... Будто Старый Томасспустился со своего сторожевого шпиля ратуши и, незримый, ушел в землю. Лишь макушка торчит невидимо. А на ней зримо поблескивает металлическая его каска.

Сплав, похожий на дюраль, но с каким-то перламутровым переливом. Видать, НЛО технарской цивилизации. Наверно, и планета, как Земля, только развитие на ней несравнимо выше.

Высший разум не может быть агрессивным, а потому и бояться нечего. У Вольдемара есть к этим старшим братьям по разуму парочка-другая наболевших вопросов. Откуда в человеке зло? Как избавиться от дурного в себе самом? Как помочь родным и близким избавиться от него?..

Наконец-то Вольдемар нашел то, что мучительно искал. Инопланетяне наверняка ведают, как помочь Веде. Да только ли ему одному? Вся Земля, стонет от людской скверны...

Сколько слухов о разного рода контактах с ВЦ — и ни одного убедительного снимка, ни одной инопланетной вещицы. Когда же произойдет такая встреча, чтобы все человечество единодушно признало: есть контакт! Это будет выход из тупика, в который забрели люди. Это будет ни с чем не сравнимое чудо.

Как потряс Вольдемара первый шаг Нейла Армстронга по Луне! А тут в голове не укладывается: простой инженеришка Веда сейчас пожмет руку... лапу, щупальце, конечность представителю высшего разума! Из какой вселенской дали пожаловали гости? Вот было бы здорово, если бы он с ними заявился на телевидение! «Впервые в истории землянину Вольдемару Веде удалось установить дружественный контакт с посланцами гуманоидной цивилизации из созвездия Лебедя. Обращение представителей ВЦ к жителям Земли...»

Наконец-то! Сбылось...

Из тарелки мягко спрыгнули на ковер из полегшей травы две детские фигурки. Конечно же, дети — цветы жизни, цветы Космоса. Это ли не свидетельство самых добрых побуждений инопланетян. Они прилетели к нам с миром. Миру — мир!

«Добро пожаловать!» — хотел было поприветствовать дорогих гостей Вольдемар, но от волнения у него отнялся язык, и он лишь слабо помахал космическим ребятишкам рукой.

Яркая вспышка ослепила Вольдемара, и в белой слепоте отчетливо мелькнула одна из фигурок: скелетец в зеленом комбинезончике, головастенький трупик с безликой пергаментной мордкой — лишь едва заметные наметки глаз, носа, ушей, без рта... в четырехпалой ручонке трубка, похожая на детскую подзорную...

За что, недоумевая, спросил про себя Вольдемар все то, что осталось вне его смерти.

Раззявленная, орущая пасть жены начала пожирать его...

И это было ответом.

Все из-за скандалов, вяло подумал Вольдемар, на время покидая Землю...
 

* * *
 

Месяца через три по земному времени искорка, при помощи инопланетян скинувшая оболочку «Вольдемар Веда», по закону Космоса вновь обретет земной дом во чреве земной женщины, чтобы дальше двигаться к разрешению мучительных вопросов: как избавиться человеку от зла?..

Коли он так терзался, он был на верном пути… Но я не успел заслонить его собой от поражающего луча инопланетного оружия.

Это были ребята с Канопуса созвездия Киля. Голый разум, ноль эмоций. Технарские цивилизации либо вырождаются, либо гибнут: экология, войны.

Если же им удается выжить, то они достигают уровня Канопуса — ни шагу дальше. Тупик. Инстинкт самосохранения заставляет их повсюду рыскать в поисках новых технологий и техматериалов.

Постоянное вынюхивание делает их по-собачьи настороженными. Напрочь лишенные всяких чувств, они обостренно улавливают малейшие импульсы агрессивности.

Почти в каждом человеке гнездится зло. Из-за него многие ВЦ воспринимают людей так же, как люди относятся к крысам.
 

Довольно легко я самоорганизовался в тарелку по образу и подобию канопусской: с пультом, с гравитодвижителем — и даже посадил за пульт двух канопусиков. Давненько не ощущал я такой, тяжести и плотности. Как неуклюж материальный мир!

Прежде я недоумевал: из околоземной грязи, из этой кучи дерьма внезапно вылуплялись чистенькие НЛО всех мастей. И вот я, желторотый птенчик, запросто подделался под канопусскую скорлупу. Чернодырье же обезьянничать и попугайничать насобачилось отменно. Сбивать с толку людей, спускать на них ужас, сводить с ума — Сатана мастак.
 

* * *
 

Вмарикша Вайша Бхима из Баджипура уселся спозаранку на свою кормилицу — велосипедную коляску. Только хотел давануть на педали, как увидел, что рулевые рога оплетены тонкой блескучей, будто из люрекса, сеткой. До побеления костяшек пальцев Вайша сжал резиновые ручки, тряхнул руль, но золотиночный нитяной «люрекс» не только не порвался, а охватил Вайшу и выдернул его из коляски. Тут только рикша дико завопил и яростно затрепыхался, беспомощным крабенком в дьявольском кошельковом неводе.

От его возни нити раскалились, как у лампы-пятисотки. Волосы, рубаха, шорты, сандалеты, кожа затрещали, задымились, как под паяльником — резко запахло паленой человеченой.

Будто паук от крепкого щелбана, свернулся Вайша в жгучей паутине и замер. Ожоги утихли. Череп сдавил какой-то железный шлемофон — и уши заложило пористым космическим шумом. Из бесконечного шумового пространства нарастало горячее чье-то дыхание, словно пыхало жерло уставшего вулкана.

Притворившись вконец обезволенным, тряпичным, Вайша исхитрился без ожогов просунуть руку в ячейку сетки — и тотчас выдернул ее из какой-то гадости, похожей на парашу, кишащую глистами, острицами и всякими аскаридами.

Вайшу затошнило, глаза заволокло мутью — он сам болтался как говно в выгребной яме и расползался в ней...

Я не дал завязнуть бедному рикше в дьявольских сетях. Однако, отпустив человека, они накинулись; на меня.

Канопусскую металлоподобнуго колымагу, в форме которой я поспешил на помощь рикше, я мог бы спокойнехонько «испарить» из ловушки. Но как крутиться в подобной ситуации твердому телу либо человеку?

Воздушная вуалька обрушилась па мою тарелочку, как молот кузнеца на консервную банку, и припечатав к наковальне земли, начала плющить посудину.

Сетка пульсировала, будто дышала, и с каждым «вздохом» клетки шагренево сокращались.

Ток пробежал по ней, она заискрилась, волнисто нанялась — и впилась в корпус тарелки шипами; выросшими из ячеек.

Ну нет, сволота! Я уже собирался прекратить опасный эксперимент. Никакой твари сатанинской не одолеть истинного землянина — чистого сына Земли.

Вот оно — магическое заклинание! Будто мощные невидимые пальцы принялись срывать с меня сетку. Клочки прекрасного золотистого ажура сворачивались на земле, как комочки серой, пыльной паутины, ссученные щепотью.

Ну что ж, теперь не было нужды лететь мне всякий раз на помощь самолетам и Вайшам Бхимам. Достаточно внушения. И я буду внушать, вдалбливать в панические головы спасительное: «Я — сын (дочь) Земли!» И не только, в панические. Пусть каждый осознает, что он (она) — сын (дочь) Земли, и пусть не вредит больше Матери.

Всем нам надо выбираться из дерьма, все плотнее закрывающего нас от Света. Меньше дурных мыслей, поступков —слабее Сатана, легче его черная от Солнца наволочь.

Кто страдает от скверны в себе, мало-помалу начнет избавляться от нее. Ведомые Светом Земли, пожелавшие помочь ей — станут истинными детьми Земли. Как я — чистый сын Ее.

Яма-Сатана собирает все нечистоты людские, чтобы вконец запакостить Землю. Сквозь свинцовую мерзость не смогут проникать живительные Солнечные лучи. Матеры человеческая упадет в чернодырье, и сбудется название, самоуверенно напророченное ей Сатаной — Низкая.

Но и Земля собирает — людское благо мысли с и благодеяние. Из этой энергии творит она нового чистого человека — пока в виде НЛО. Предназначение истинного землянина — защита земного и мира присмотр за ним.
 

* * *
 

«Первый человек был создан из праха земного, куда каждый из нас и возвратится».

Прах Земли — это ее энергия. Ныне она исходит из разломов земной коры. В пору первочеловека Земля была неплотной, без корки.

Тогда она благоденствовала как высшая плата и находилась в созвездии Большого Пса среди тройного Сириуса.

Света хватало с избытком; подпитываясь им, полуплотные люди не были озабочены ежедневным прокормом. Они обладали абсолютной памятью, и письменность им была ни к чему. Жили по сто тысяч лет; не заключенные в мешковатую оболочку, свободно путешествовали в Космосе на любые расстояния, не достигая только духовной вселенной; познания их были космически обширны. Самодостаточные при изобилии Света, ни в каких технократических средствах они не нуждались.

Земля в ту светозарную пору не знала чередований дня и ночи. Люди .не ведали, что такое сон.

Но вот под угрозой взрыва Сириуса Землю эвакуировали к новой звезде. Энергетическим сердцем планетной системы было Солнце.

Если прежде светоносный поток нескончаемо лился на Землю с трех солнц, то теперь только одно Солнце освещало ее.
 

Вечерняя тень устрашимо наступала на людей, лишая их жизненного Света. Утомление, вялость одолевали их. Последняя солнечная ниточка перебиралась о закатный горизонт, и они погружались в сои — временную смерть.

Дорожная космическая одиссея, неустроенная жизнь в новой планетной системе затемнили чистое доселе сознание землян, вызвали раздражение, породили рой. недовольных мыслей. Произошел первый выброс отрицательной людской энергии.

Нехватка света, световой голод — и первый человек в изнеможении упал на траву, прильнул к ней, высасывая из нее энергию. Первое падение к паразитизму: Еще один черпак грязной баланды новорожденному алчащему Сатаненку.

При дальнейшем уплотнении людей ждала жестокая пытка: конвульсии ot смены тонких вибраций на плотные. Чтобы избежать этой пляски смерти мать-Земля и ее дети с помощью Солнца, Космоса срочно создали еще одно светильце — Месяц.

Несмышленый пожиратель страха человеческой: и всякой дряни в эту пору уже был достаточно могуч и изворотлив. Как только люди с помощью Месяца отделались от сна, пополняющего сатанинскую шайку всякими тварями, главарь банды надоумился устраивать солнечное и месячное затмение. Сделать, это было несложно, ведь и муха в глазу может затмить весь белый свет.

Прерывался световой поток, сбивалось время, катастрофический ужас охватывал все, нуждающееся в свете. Нарушался природный цикл: безумствовали ураганы, цунами сметали все на пути, учащалось биение земного сердца...

...Отроком еще перед солнечным затмением закоптил стеклышко. И вот средь бела дня на белесую от солнца землю будто накатилась темная суконная скатерть.

Заглохло оголтелое воробье; закрылись, погасли солнышки одуванчиков. Дворняга Тарзан, гонявший облезлую кошку, нехотя отстал от нее и, сонно ляскнув зубами, угрюмо залез под крыльцо. Кошка же сорвалась со ствола тополя и заверещала, точно Тарзан достал ее все-таки и сдирал с нее шкуру.

Единственная корова в пойме Смолочи молчунья Ягодка, с пятном-моноклем, вокруг глаза, с треском, как пионерка-малолетка, прогорнила тревогу и сорвалась на умирающий сип.

Так она панически трубила, когда однажды выла сирена на штабе гражданской обороны.

Земная память донесла до нашего времени тот праужас перед затмениями: прерывалась связь со Светом, сон тащил в свою яму, кишащую чудовищами...

Зажженную Землей звезду Сатане удалось погасить. Месяц омертвел в Луну.

Родовая память о Месяце-Луне проявляется и лунатизме. Звезда эта была сотворена для избавления от мучительного сна, она восстановила непрерывность света, постоянное бодрствование. Потому и поднимаются при полной луне те, в ком жива еще память о вечном Свете.

Неслучайно в некоторых племенах туземцы, ложась спать в полнолуние, завязывают глаза. Сириус в Солнечной системе светил когда-то так ярко, что на него невозможно было смотреть...
 

* * *
 

Ева еще не привыкла к смене дня и ночи. Тень вечера настигла ее на берегу речки-невелички. Все меньше оставалось света, силы покидали ее. Какое болезненное состояние — сонливость! А скоро вообще Еву заглотит сон-смерть — и ее не будет в этом мире до самого утра.

Сидя на муравистом бережку. Ева сложила руки на колени и бессильно уронила на них голову. Живы только глаза.

На зеленом своем плотике тоже слабеет без светя лилия, словно крошечное отражение Евы. Складываются печально лепестки, закрывают от тьмы сердечко-солнышко. Сложилась, как шарик света белого... комочек света... его так недостает Еве...

Руки, точно два луча, тянутся к цветку, к плоду света. Что же ты делаешь, Ева?! Остановись! Ты убьешь живую лилию!

Но нет сил остановиться. Света! Хоть чуть-чуть света!

Темная речка змеей шуршит по песку, шелестит камышом, шипит прибрежной поной:

— Съеш-шь кувш-шинку, девуш-шка... Евуш-шка... С-сильней, с-станеш-шь, побежиш-шь, как я...

Как в наваждении срывает Ева свет и ночи, подносит к тонким губам...
 

Что Адаму какая-то лилия, какие-то корешки, персики-яблоки?.. Мужик все-таки! Ему бы что посущественнее. Вон сколько на дне ракушек, а в них дрожащее нежное мяско.

Телесный мешок нахлобучился на человека. Плоть-содержанка требовала иной пищи, нежели свет. Люди из вегетарианцев выродились в трупоедов.

Ныне они достигли критической плотности. Как хозяин-накопитель дрожит за свой дом, набитый барахлом, так и homo plenus (сытый человек) страшится за свою оболочку. Грешник всегда боится. Злоба и страх — родные змееныши, вылупившиеся из плотности. Самым отъявленным бандюгой, который, казалось бы. не боится никого и ничего, крутит-вертит подсознательный страх.

Все тучнее брюхо людской скверны, нависшее над Землей, все меньше Света пробивается к ней. И все самодовольнее пузырится чернодырье своими летающими тарелками.

Победно разверзлась пасть Сатаны: вот-вот тьма поглотит Землю и людишки станут сатанински плотны, все превратятся я сатанят.
И протрубит Сатана победу!
 

Но есть внутренний Свет Земли. Ядра ее и Солнца связаны меж собой.

И восходит Земной Свет к чутким людским душам. Тонкая вибрация его рассеет мглу, и оживет труп Луны, и зажжется вновь Сириус в Солнечной Планерной семье.

Ночь огрызнется затравленной волчицей. Настанет вечный день.

Прошедшим через страдания плоти, скинувшим ее в благодарении Богу дозволено будет совершить последнее свое путешествие из Времени в Вечность.

«В новом небе и на новой Земли не будет нужды ни в Солнце, ни в Луне для освещения, ибо Господь Бог сам будет Светом для спасенных, н они будут ходить во Свете Его».
 

* * *
 

Владик без туманов — не Владик. Они шалят над заливом Петра Великого, кучкуются в бухтах и гурьбой валят на город.

Этот туманец явился из ниоткуда. Прямо в прозрачном утреннем воздухе сентября над строительным котлованом откуда ни возьмись воспарило легкие светлое облачко, словно слетело со шпиля высотной ажурной антенны, телецентра.

Но строители-то видели, что ниоткуда оно не слетело. Бывает. Метеорологическое явление.

Однако «явление» это начало сгущаться, и скоро волокнистый туман заклубился в котловане.

И вот уже не туман — исполинская медуза, радужно-сизая, разлеглась на дне котлована.

Этот кисель вздымался и опадал — он дышал. Он нервничал: кисельная пленка по-лошадиному передергивалась.

Медузами Владик не удивишь. Бухты после прогрева воды кишат ими: точно полиэтиленовые мешки разбросаны с самолета.

Шлепаются и шлепаются на прибрежный песок, на сырые кучи морской капусты сопливые блины аурелий — пацаны пачками швыряют их на берег.

Когда же хозяйничает крапивное племя ядовитых крестовичков — никто не сунется в опасную воду.

Может, из-за привычки к медузам, может, из-за убогой безверной житухи, когда все до фонаря и до лампочки, но эта диковинная «строительница» не шибко ошеломила мужичков.

— Разлеглась, сука, — обеспокоенный задержкой рабочего дня, ругнулся прорабишко, но смачный харчок, нацеленный на тварюгу, трусовато, сплюнул себе под ноги.

— Пусть побалдеет, — великодушно «позволил» отдыхать гостье экскаваторщик, который сам с балдежа на поминках по матери еле ворочал языком и не хотел ворочать рычагами.

Как всегда, среди боязливых и равнодушных сыскалась бесшабашная головушка. Удалец сунул черенок лопаты в дрожащий холодец. Словно цвета побежалости на окисной поверхности стали, сменились одно за другим на кисельной пленке медузы соломенный цвет, пурпурный, сизый...

Пришелица не стала связываться с «экспериментатором». Она передернулась нервно и отодвинулась от него на метр. Затем взнялась розоватым туманом и, серебристо мерцая, рассеялась в воздухе.

Вслед ей, исчезнувшей, со дна котлована поднялась мощная световая колонна...

Я знал этих славных ребят из вселенной Унибролги. Они владели переходом энергии в материю, и явленные формы их были весьма разнообразны и утилитарны...
 

Висит груша — нельзя скушать. Прямо в небе созрела. Опускается на землю, раскрывается лилией — а в ней трехметровая дюймовочка либо дюймовище. Владеют всеми земными языками и телепатическим, разумеется. Приятны в общении, часто выполняют просьбы вступивших с ними в контакт.

Джекки Макговерн из штата Коннектикут, капитаншу болельщиков, опаздывающую на матч по регби с участием русских «Уссурийских тигров», подбросили до парка стадиона. Почему не на трибуну или для интереса прямо на поле? Садились и на стадион «Маракана» и на площадь Тяньаньмэнь, и еще десятки раз при многолюдье. Приходилось стирать из памяти людей эти визиты: стоит одному запаниковать...

Угнетение и страх подавляли потому, что под проявленные формы унибронгцев активно мимикрировали чернодырники. Их «шары» выжигали у людей куски мяса, облучали, сводили с ума, выкачивали кровь у животных. Их «гуманоиды» заманивали в «тарелки» доверчивых простаков, проводили над ними дьявольские опыты, а то и вовсе забирали в свое чернодырье.

Унибронгцам приходилось работать осторожно. Индивидуальными контактами занимались педохомолеть — телеграфе пор тирующие себя гуманоидные формы. Они и сами учились общению с людьми, и людей приучали к мысли, что они есть, что они желают помочь Земле.

Они уже ей помогали не раз. Эвакуировали в Солнечную систему, участвовали в создании Месяца. И теперь их экспедиционный креалет, корабль-звезда, готовится возле Юпитера к оживлению Луны...

Медузовидные нейролеты откупоривают разломы Земли, чтобы посадить чудесные, до самого неба, леса из мощных световых дерев...

Боязливые обычно, люди зачарованно смотрели на исполинский золотистый ствол, похожий на сосновый, зоревой. Это невиданная доселе энергия не вызывала страха.

Словно бабочки на свет, радостно трепыхнулись души в грубых, как роба, телах работяг.

Крохотки Земного Космического Света, они благодарно отозвались на него и завибрировали с ним в такт.

Может ли быть такое странное раздвоение, когда тяжко страдает тело, но ликует душа?
 

Как знойное лето зарывается осенью в душистые стога, так начал уходить в световой лес изнурительный век Кали.

Сентябрь 1999 года. На излете двадцатое столетие. На изломе эпоха Световой недостаточности, плотных телес, грубых вибраций.

Возликованные в порыве ж родительскому Свету не могут, как птицы из клеток, вырваться некоторые души из телес и мучаются, мучаются...

Но все различают окрест Светового древа, в золотистом струящемся мареве прозрачно-бликующие сущности запредельного мира.

То не какие-то неведомые, магически-загробные или инопланетные существа.

Неплотные, Световые люди — живее живущих на Земле.
Сказано же в Писании: «Радуйтесь смерти! Бог больше любит мертвых, чем живых».

Вот он рядом — тонкий мир. В нем живут ушедшие от нас. Покинувшие нас.

Как гробовая доска, разделяла их и нас жестокая, бессердечная стена — различие в Световых вибрациях, в плотности.
 

* * *
 

Глянь-ка вверх, экскаваторщик! Смотрите, люди! Да, да, НЛО вылетает из Светового древа. Так вышел из него тогда-то, осиянный, у Иконова яра, деревенский соплюшонок Коська Державин.

Ты узнаешь, сын, свою мать, на поминках по которой вчера по-свински нажрался с балдежными дружками? Я доставил ее тебе. Входи в «тарелку», не бойся. Поговори с матерью своей. Ведь тебе есть что сказать после всего увиденного тобой? И душа отмучается твоя, вольно рванувшись из грязной, проспиртованной дерюги.

Вы подготовились к прямой трансляции, радио-говоруны и телевизионщики? Времени было достаточно.

Включайте диктофоны, писаки, щелкайте «Кодаками». Уверяю, все будет четко записано и отснято. Ничто не сотрется.

Вот он я — НЛО. Весь перед вами.

В меня входит сын. Виноватыми руками бережно берет словно пуховые руки матери и покаянно-счастливо смотрит в ее живые, влажно-блескучие глаза.

— Прости, мама. Здравствуй...



 
Акулы выходят на сушу
 
1
 
Мы смазали в моей сарайке. Часто с пацанами собирались у меня. Особенна, когда погода шептала. Дождь доскребывает, по-птичъи толевую крышу, а мы гусарим. Хорошо! Дровами пахнет, топчан — курорт! Не то что в «рысаком подвале. 

Коженя — Алька Кожемякин — из нас первый завязал со школой, на механический вкалывать пошел. Так он весь свой первый апрельский отпуск на моем курорте провалялся. Собрался, как путевый, в Питер с первой получки: Эрмитажи, пушкинские места... Да раскрутился и за неделю полторы сотни спустил. А дома у него думали, что он в Ленинграде окультуривается. Конспирацию тщательно соблюдал, как Ленин в Разливе. Лишь один раз дал пенку, вечером поздно прошвырнулся по «броду». А Лорка, сеструха его, засекла, но не четко. Когда он якобы из Ленинграда вернулся, она ему и рассказала, что видела пацана, ну один к одному — он. 

Поржали мы тогда. Еще роднее нам сараюшка стала. 

Ну вмазали мы — мало. Насшибали еще и пошли на природу, в детский садик, Там беседки, тополя — культурненько.

Коженя, датый, всегда на жопу приключений ищет. В марте еще, в общагу к девчонкам из строительного техникума нас потащил. На вахте Тумба — бабенция обхватов в пять — не перепрыгнуть, не обойти. С ней базарить — дохлый номер. Толкемся на крыльце, девчонок знакомых высвистываем. А тут кодла с Гнилого Камня подвалила. Соперники. Шишкарь у них — Черва. После энной ходки — бледный, худой, наглый. Пришлось махаться. У гнилокамейских сплошная боксота. Профи по мордобитию. Не избежать бы нам позорухи перед девчачьими окнами. А тут Коженя в рокерскои своей коже, маленький, блестящий, как торпедка выпулил в Черву. Наскок, другой — и сбил с ног шишкаря.

Потырили мы варягов и победно, не обращая внимания на Тумбу, в общагу забурились. В подкидного с девчонками перекинулись, анекдоты траванули — шухер поднялся. Тумба милицию вызвала. Пришлось еще раз восхитить подружек — с третьего этажа по водосточной трубе линять. После этого Ксанку из седьмой поперли. Наклепали, что воровка. На самом деле из-за нас: впустила, предупредила и вообще легкого поведения. Не захотела Ксанка в свою дыру Замурзинку возвращаться, устроилась сторожихой в садик, в беседках которого мы частенько квасили:

Хватил Коженя из горла бормотушных чернил и, не сказав ни слова, круто двинул к Ксанке. В свете садишного окна как аквалангист-спасатель: резкий, целеустремленный... сверкнул бритвенно и исчез за дверью.

Через положенных полчаса небрежно этак подвалил, ухмылочка самодовольная. Обтянутый, шишка бугрится. Мужик! Мы с расспросами — он только губы тонкие в ниточку сжал.

Мы ему оставили глоток, но он неожиданно отказался. И так, мол, достаточно кайфа.

Мы снова начали соображать — в «Центральлом» коммерческая еще была. Тут Ксанка заполошно выбегает и к нам. Обнаружила вдруг, что из игровой подготовишек ковер пропал. В техе поклеп навели, и тут пропажа.

Завалили хором, пошныряли — и правда, нет нигде. Многие из нас дошколятами из кубиков на нем первые слова складывали. Коженя тогда резко к телефону и вызвал милицию. Нам интересно, ждем.

Быстро прикатили, с собакой. Та почему-то сразу рванула к павильону. Среди сырых ив, раскосмаченных, похожих на распутниц, этот доходяга сарай с тремя стенами и скамейками вдоль них; служил местом для любовных утех. Шуганула стражница нравственности кого-то, наверно, влюбленную парочку. Толком и не разглядели — лишь скользнула тень любовничка, узкая, щуплая. Сама же сучка в садике стала принюхиваться к Кожене, чуть его шишку не облизала.

Он отскочил, побелел. Она, зверюга, зарычала — «киношник» едва оттащил ее. Мы, под мухой, с версиями к следакам суемся. Ксанка, как деревенская баба, воет. И без того пышка — от слез вовсе опухла.

Овчарка, дура дурой, а вынюхала пропавший ковер. Не ковер — коврик полтора на два. Это у заведующей в кабинете — ковер, с футбольное поле. Под ним и раскопала ищейка пропажу. Стало ясно, что стервоза заведующая Ксанке подлянку устроила. Огрызается, мальчики возле нее вьются, всю площадку испоганили. Как будто до Ксанки амурный павильон не принимал гостей и пацаны не керосинили.

Коженя остался Ксанку утешать. Мы со следаками вышли на садишное крыльцо. Ночь громоздилась влажная, душная. С чувством выполненного долга следаки с наслаждением затянулись «Любительскими». Нам не предложили. Из воспитательных заблуждений, наверно.

Вдруг вполне цивильная немецкая овчарка вытянула морду в ночной смоляной вар и выдала морозящий волчий вой.

«Киношник» остолбенело уставился на нее — такая дичь! Не предусмотренная ни дрессурой, ни служебной инструкцией. Она же шавкой подворотной поджала хвост и панически завертелась в ногах проводника, поскуливая и затравленно косясь, на детский садик. Слабачка! Какой-то дешевый коврик нашла — и крыша поехала. Опозоренный кинолух раздраженно дернул за поводок — и окаменело, как памятник вождю, вытянул руку. Но не к светлому будущему. Совсем наоборот. На соседней с садиком трехэтажке от земли до самой крыши... четко чернела тень акулы.

И у следаков, как у их собаки, тоже произошел сдвиг по фазе. То мирно папиросы сосали, то ни с того ни с сего на вас накинулись, чуть в «синеглазки», не запихали. Розыгрыш, мол, молокососы, тунеядцы, устроили. И с ковром задрипанным, и с акулой.

Поливают они нас, дергают, а мы варежки раскрыли, болты на тень акулью выкатили. На хвосте торчмя торчит, дрожит, колышется, спинной резак-плавник угрожающе вострит.

Плюнули на нас менты, кое-как утянули полумертвую от ужаса собаку, хлопнули дверцами машин, укатили.

Мы помаленьку в себя начали приходить, озираемся с опаской, будто вот-вот из-за садика сама акулья туша вывалится. Сухопутный городишко — и океанская бредятина.

Поддатый мужичок остановился и изрек знающе:

— Впечатляет. Проекция. Молодцы, ребята!

Нам же по мозгам бьет: от кого падает тень? Неужто, и правда, хитрая проекция, шалит кто-то с эпидиаскопом, розыгрыш?
 

2
 

Предки Кожени сказали, что он с Крючковым и Соломащешко с утра поехал на дачу. Так что все воскресенье мы прошатались без подлой троицы. Вечером опять зашли к Кожене. В квартире стояли плач и стон. Зареванная Лорка провела нас в Алькину комнатушку, увешанную китчевыми картинками с ниндзя и киллерами в маскировочных трико н шлемах, с сигарами гоночных моделей. Оказывается, Крюча и Солома вернулись еще днем, одни, без Альки. Косые, толком ничего от них не добились. Сейчас на допросе у следователя. Пили на берегу прудка. Раздолбили лед, и Алька, разгоряченный, полез купаться. А эти два гада гонят лажу, якобы не помнят, что дальше было. По пьяной лавочке-то все сойдет. Ссыкуны! Тонуть Алик стал, а они зассали. Розыскная группа с водолазами всю воду в прудке перемесили... И вокруг все облазили.

— Да там воробью по колено, куда он мог деться! — оптимистично воскликнул Сухиса.

—Раз нигде не нашли, значит жив, — убежденно поддержал его Чура. — Залез в кусты и дает храпака. Проснется и заявится. Или на дачу двинет и завтра нарисуется, наглая рожа.

— Собака все обыскала... — слабо возразила Лорка.

— Они у них пуганые, сучки, теней боятся, а кустов тем более, — имея в виду садишную ищейку, поволок я на весь сыскной собачатник, про себя отдав должное трусихе за четко найденный ковер.

Вдруг Лорка как завизжит. И без того все в напряге, а я не глядя взял с Алькиного стола «крысу» — карандашную точилку — и засунул ей в пасть мизинец. До крови. Стал выдергивать — «ракетодром» развалил: карандашницу-ракету, ручки — ракеты на подлодке. Вдобавок со стены соскользнул календарь, посшибав ниндзя и киллеров.

Дядя Боря ворвался, отец Алькин, наорал на нас, будто мы сына угробили. Мы не обиделись: понять можно. Зато пацаны на меня расшипелись. Действительно, неловко получилось. У людей горе — и я еще тут, бардачник...
 

* * *
 

Так и не нашли Альку, Видно, занесла его вода в потайное свое местечко.

Мать Алькина весной не посадила вокруг дома «ноготки». И в осиротевшей клумбе летом в лебеде мы ночью нашли пьяного в дымину дядю Борю. Крепко забутыливать стал, с балкона речуги толкал, матеря Аньку свою рыжую и весь женский род вместе с Лоркой. Женоненавистник, однако, начал бегать налево, а затем и вовсе слинял к «нерыжей». Падший почти заведующий офицерским клубом, словно Феникс восстал из праха, получил капитана и головокружительную должность начальника лагеря, где отдыхала номенклатура.

Лорка, с матерью стали закладывать, цапаться, драться.

Ксанку заведующая из садика все-таки выжила.

Крюча на октябрьские газовал в каком-то барачном шалмане. В усмерть пьяный, лежал на спине, бражка хлынула назад — захлебнулся.

Здоровяк Соломащенко, словно воздушным шариком игравший с пудовкой, в месяц угас от рака.

Соседская пятиклашка Светочка умерла... от гриппа. Бабка Орешиха сварилась в ванне. Угрохав на свадьбу шесть тысяч, Стаська и Анжелка через месяц разошлись. Дружили с яслей, любили — Ромео и Джульетта — до гроба, и вдруг классический диагноз: не сошлись характерами.

14 февраля 1989 года, в четверг, в пять тридцать вечера на «Цементной» я увидел... Парахина. В ожидании общественного транспорта! Более жалкого зрелища видеть не доводилось. Осанистый, соборный такой главный архитектор города в смушковой правительственной папахе беспомощно метался от двери к двери подползшей глисты «Икаруса».

Это выбило меня из колеи окончательно, и я совершил «рывок». На кой хрен, спрашивается? Все равно руководящую Парахинскую папаху толкнуть бы не смог. Таких в городе — раз, два и обчелся. Это был мой девятый и последний «рывок».

Предки не очень убивались. Школу я бросил, раза два отметился в «игаромыжке» (школа рабочей молодежи), и аля-улю. На работу у меня не стоял, и старики грозились сдать дармоеда в милицию за тунеядство. Хотя, дармоедом они меня зря обзывали. Деньги у них я не клянчил: мне шапочных хватало.

Светила «химия» с отработкой по месту жительства. Приговор — страшнее смерти.

— Как же так, — вознегодовала прокурорша, — сорвать шапу — с соседа?!

— Не шапку, а папаху, — нагло поправил я ее и бросил на Парахина взгляд, полный презрения. — Тамбовский волк ему сосед. М-макулатура сраная!

Политический выпад — оскорбление номенклатуры. Наглость — второе счастье. Лажа! Первое! Нашли «химика». Буду я им вкалывать.
 

Но вкалывать пришлось. Еще как! Не к дяде Боре меня отправили заведовать зэковским складом, как брежневского зятя. Утюги собирать кинули. На ударный прорыв. Не стало утюгов в стране — все пацаны-вьетнамцы поскупали.

Сам как утюг стал. Тупой и острый одновременно. Опетушили, педрилы, — чуть не повесился. Да взял равнение на верующего одного, кришнаитика. Молился он на Верховную личность Бога — Кришну, да подстерегла его Майя. Не бабец — а ложная радость жизни, иллюзия такая, ловушка, самый низкий материализм. Короче, поскандалил с женой — махровой атеисткой — и с горя квакнул. Та кипиш подняла, святым изображением Кришны в харю вероотступнику тычет. Ну, тюкнул он богохульницу, опять же утюгом. И как совсем не кокнул? Кришна от тяжкого греха уберег. Ссадиной отделалась, горлопанка. Но на виске. Этот «миллиметр от смерти» и привел девку в суд. Машей ее звали, не Майей. Но действовали они заодно и сковырнули бхакту, слугу Господа, на адскую планету — Зону. Здесь он снова начал свой путь к Богу. Неколебимо. С истинной верой. Выстраданной.

Из задниц амбалов выковыривал говно и ел. Сосал. Петушили. его. Терпел и упорно шептал свою молитву, махамантру: «Харе Кришна, Харе Кришна...» И после всей сатанинской мрази не казался зачуханным, забитым. С достоинством страдал. Никогда от него не воняло. Кришна — Бог чистых.

Благодаря этому верующему утюжку мир казался мне не совсем конченным.

И я его молитву во спасение раз призвал от садиста-сперматозавра...
 

3
 

Последний десяток второго тысячелетия начался мрачно. Не говоря о Вильнюсе и полиэтиленовых пакетах на пустых магазинных полках.

Раньше в любой автобусной давке я только крякал с прибаутками вроде «Улететь — не встать». Но второго января после работы мне было не до прибауток. Пассажиры как сельди в бочке — само собой. Но мой трикотажный шарфик вдруг показался мне змеей, сдавившей горло. С трудом расслабил удавку шарфа. Ништяк, думаю, в двадцать один год — и кондрашка сердечная. Дрожащую руку обожгла ледяная капля пота со лба. Стал задыхаться. Скорей бы остановка! Глотнуть свежего воздуха у открытых дверей. Вдруг рослый мужик в пыжиковой шапке передо мной — исчез, будто сквозь вагонный пол провалился. С ним удар, а мне до жути плохо. Бестолковщина началась. «Валидол!» — кричат. «Нет, нитроглицерин надо!» — «Нитроглицерин нельзя, валидол давайте, у кого есть». Стали двери выламывать, окна бить... Мне на ходу удалось выдраться из кошмара. Тем и спасся. На другой день с утра — то же самое. С теткой кондрат миокарда. Уже мертвую отвезли в ближнюю поликлинику. Я, полуживой, даже раньше этого катафалка до проходной доплелся.

Каждая поездка для меня превратилась в муку, точно за смертью ездил. В толпе приступ с кем-нибудь — и меня хоть выноси. Передаваться стало. Договорился с мастеришкой цеховым — за сороковку в месяц подбирал на остановке.
 

* * *
 

Порт Найда, Прибрежный переулок, дом 4/3. На доме ночью иногда появляется огромный черный силуэт акулы высотой до третьего этажа.

Из газет
 

Я старался не нарываться на подобные заметки. Похожие сообщения были из Питера, Феодосии... А если уж по оплошке натыкался на них, то пробегал глазами, не вдаваясь в догадки.

Сообщение из соседней Найды встревожило меня. Но я тут же постарался отделаться от опасной тревоги. Гончая судьбинушка вырвала меня из губительного очага, и даже мгновенные мысли о нем могли навлечь, его недужность. Чертовские газетные сообщения казались схлестнутыми с теми завихрениями, которые уже пол-Вейска скрутили в бараний рог. И я всячески отмахивался от всего такого и бессердечно не отвечал на многочисленные письма из родного города. Я сжег мосты, чтобы не заразиться той чумой, от которой удалось спастись. И не только боялся за себя. Перекинь досточку — и воронка, подобная венской, начнет затягивать и Зырянск. Тем более в Найду уже потянулась венская тень...

А письма с родины были одно хлеще другого. Парахин шаромыжничает, бутылки собирает. Мадам Парахину с директора «Центрального» на кассу турнули и оттуда поперли. Лорка Кожемякина жила с каким-то «химиком». Он гонял ее, все нутро ей отбил. Перед смертью уже мочилась гнилью. Тетя Аня Кожемякина спилась. Лорка, мертвая, три дня в квартире тухла. Вызвали дядю Борю, он и похоронил. Вовремя мужик из очага рванул.

Писали дружки, писали мать с отцом. Всех тянуло, ко мне. К бывшему зэку! Больное тянется к здоровому. Инстинкт самосохранения. Парням приспичило на море податься, на рыбке подзаработать. Предки погостить просились. «Погранзона!» — обрывал я «рыбаков». «Климат тяжелый», — пугал стариков.

После моего облома Вовка Стадник в белой горячке на разделочный нож бросился. Вместе с мясорубкой зажал его к столу... Торговый техникум закончил. Поваром в кафе работал. Коком ко мне просился... Ко мне, судокорпуснику, общажнику...

Старики мои пока держались. Посылочки иногда им собирал с рыбными консервами. Но встречаться с Вейском страшился. Однако встретиться пришлось…
 

4
 

После зоны ощущать вольные буйные волосы было приятно. С киношками, газировками, семечками волосастость составляла единое счастье свободы. Мастеришка шипел, конечно, и сек, чтобы я убирал свои лохмы под каску с подшлемником. Но вот пообвык на воле, досаждать стали патлы. Пошел в салон «Гвидон», высидел очередь и с наслаждением плюхнулся в благоуханное кресло. Глянул в зеркало на подошедшую парикмахершу — втянул голову и плечи, сжался в комок, точно над шеей моей занесла бритву палачка. Но не палачка стояла сзади — Ксанка! Розовенькая, пухленькая — поросюшка. Однако мрачноватая. Весь день на ногах, во всяких волосах...

Достал-таки Вейск. А может, ничего — пронесет. Вроде не узнала. Немудрено. Зэковская образина еще не сошла — морда свинчаткой. Или делает вид, подружка? Тоже с Вейском порвала? Много он ей подлянок наделал...

Телек в зале был врублен. Мастерицы обслуживали клиентов на ощупь, все как одна глядя на волшебный экран. Там колыхалась дородная колдунья Глафира из Ордена. Она исцеляла дыханием. Дышала сексуально, пристанывая и пришептывая. Может, это и побудило меня задать Ксанке вопрос:

— А на вас действует, девушка?

— Что действует? — холодно спросила она. Я с усмешкой посмотрел ей прямо в глаза. Она выдержала мой взгляд.

— Тебя как стричь?

— Как в детском садике.

— И не вспоминай... — легонько тюкнула она меня машинкой по затылку.

И все же вспомнили…

В небесно-звездном заливе летучие серфинги, яхты. Темно-сиреневая манящая даль с дрожащими огнями кораблей на рейде.

Бег от инфаркта — пыхтящая впритруску стародежь. Все мило, добропорядочно, пристойно.

Женственные, лахудрые «голубки» в ротонде. Богатая коллекция «ночных бабочек» у парапета. Дискотечный рев на списанном «круизе», приспособленном для кафе.

Уходим от рева. К полуострову Запятушкз, который закорючкой вылез в залив.

В межокалье морской заповедничек.

Добряки дельфины мирно пофыркивают по-лошадиному. Но вот начинают беспокойно всхрапывать: что-то встревожило их.

Я не в трамвае, в футболке без ворота — шея открытая. Но от легкого касания бриза трудно дышать.

Шеяку в доке накачал бычью. Памлушкон-ладошкой Ксанка гладит ее. Сжался весь, боялся — задохнусь. Но ничего, приятно даже...

Я не тянул ее за язык. Она сама разоткровенничалась...

— Знаю, о мертвых хорошо или ничего... Но мне так тошно тогда было... Из теха поперли. Воровство пришили. Тумба вообще обещала мне небо в клетку. Бегемотина! Вы в беседке пили. Тоска зеленая! Собралась уже с вами вмазать. А тут Алька подвалил. Он за мной еще с абитуры сек. Из теха встречал, билеты в кино брал. Не очень я с ним. Девки от него после вашей драки с гнилокаменскими прибалдели. Дура, говорят, клевый пацан. Зэчару Черву свалил. Всегда защитит. Стройный, спортивный, и морда ничего. Ну, сходила с ним пару раз в киношку, на дискотке поскакала... На дачу раз завез, приставать стал. Дала по морде... А тут ввалился — я аж обрадовалась, Полез — и не противлюсь даже. Сама платье сняла. А он вдруг почернел весь. Смотрю, у него меж пальцев лезвие от безопаски. Лифчик оттянул — полоснул, плавки... Изнасиловал короче. Склизкий, холодный, как крысенок водяной. Бр-р!.. Потом, когда ковер нашелся и все ушли, он в туалет кинулся. Долго там торчал. Я ножом кухонным запаслась. Полезет, думаю, еще — пырну. Вышел, смотрю: не до меня. Еле живой, за стенки хватается. Мокрый, трусится — вылитый крысенок. Видать, крепко полоскало его. Пережрал поди да снасильничал — вот и замутило...

Ну, Коженя — псих!.. — подумал я об Альке как о живом, и вдруг на зубчатой скале, похожей на исполинский заплот, забилась гигантская тень акулы, Я до хруста сжал пухленькую Ксанкину ручку и оглянулся на залив. Дернулась и Ксанка:

— Акула!.. Из воды... — как за бревно в шторм, она судорожно ухватилась за меня двумя руками.

Сзади, метрах в тридцати, как дрессированный дельфин, держа равновесие и вибрируя, на самурайском мече хвоста стояла чудовищная акула. Пятнисто-милитаристская ракета, ощетинившаяся воронеными плавниками. Броско рябили насечки жаберных щелей, точно людоедские шевроны за десятки человеческих жизней. Подергивалось рыло, вынюхивая очередную жертву, теперь уже, похоже, на суше, поскольку меч хвоста резал помертвевшую воду к берегу.

Почти контуженные жутким зрелищем, мы железно вцепились друг в друга, готовые исчезнуть один в другом — не от соития, от дикого ужаса. Ксанка не смотрела на этот цирк, зарылась лицом мне под мышку, взмокшую от ледяного пота. Я же, рискуя напрочь свихнуться, до рези косил безумные шары свои на танец смерти... на грязно-пятнистое чудовище, танцующее к суше. Облитое гнойным светом луны...

В молофейной жижице лагерной лампочки — насильник-амбал, Сперматозавр! Как тот набожный утюжок, я шепчу:

— Харе Кришна, Харе Кришна. Кришна Кришна, Харе Харе...

Садист пятится! Он отчего-то пятится. Отчего?

И теперь я продолжаю спасительную махамантру, точно та лагерная смерть вновь подступает ко мне:

— ...Харе Рама, Харе Рама, Рама Рама, Харе Харе.

От разрушительной вибрации мантры монстр трясется и сворачивается в дымное веретено. Оно обугливается в головешку... которая превращается не то в человека-амфибию, не то в аквалангиста.

Худенький, без ласт, увялая в песчаных дюнах, он тащится к перевернутой вверх днищем щелястой просоленной шлюпке. Как будто некая сила, таящаяся в ней, тащит его, обессиленного вконец. Он падает, с трудом ползет... и словно зарывается в песок. Пропал куда-то. Оборотень!

— Харе Кришна! — стреляю я энергией Господа в сатанинскую шлюпку.

От Божьего энергетического выстрела из-за нее чертиком выскакивает человечек, похожий на исчезнувшего. Сколько их? Ад целый? Или один выделывается?

Строчу всю мантру, боясь упустить цель. Гаденыш падает, но не испаряется, как первый, а ползет на нас!

Я цепенею, рот окостенел, не в силах даже выдавить спасительное «Харе».

А дьявол буром прет, танком. Акулой он уже мерещится. Гнойная, свинцовые глазки. Сморщенное крысиное рыло — усищ не хватает. Людоедская пасть — сплошные, в несколько рядов зубы: кровавые, треугольные, зазубренные...

Мертвецкими объятиями сжимаю скулящую Ксанку. Маленькая головка ее вылущивается из железных тисков, и она дико визжит:

— Это он!

Я будто ухаю в прорубь. Мозги звенят льдом. Кто он? Кого Ксанка узнала? Своего? Она из их шайки?..

— Это он! — торжествующе вопит она, словно разгадала суперкроссворд.

Ее, торжество возвращает меня к реальности, если можно назвать реальностью всю эту дичь.

Акулы нет!

Есть слабосильный ползунок.

Да, это он!
 

5
 

Мозг мой крошился известняком, сыпался. Этот отбойный молоток... Откуда он взялся? Задолбал, п-падла!..

Аквасущность скрутилась в жгут, вылупила эфирного двойника...

Все силы уходят на их создание, а тут полный облом при возвращении...

Такое невозможно! Меня разнес этот чмо из долбаного Говнейска... вместе с сучкой Кс... кс-с-с... уходит воздух как хорошо быть акулой этот говнюк перебзделся в х-холодном поту с-стр-рах-х ка-айф-ф-ф мокрощелка п-пас-скуда верещит чешут ко мне...
 

* * *
 

— Ваш плод похож па плод акуленка, — просипел мужской голос.

Мне было три месяца. Не от роду. Я плавал в брюхе матери.

Я балдел в затяжные дожди. Сухопутное дерьмо кисло, а у меня сладко сводило челюсти и под ними чесалось. Чудилось, вот-вот прорежутся, жабры. Соли бы еще. Морской...

Все эти челюстные и душевные выверты казались лирикой. На самом деле я боялся воды. Она мерещилась мне живой. Капля — приплюснутая вздрагивающая букашка. Почему не растекается?

Лужица на полу. Каемочкой серебрятся объемные закрайки. Держится блин, не расползается. Не распыляются струи из душа. Шустрый ручеек — зверек ползучий. Море — живая масса. Странная вода, непонятная — страшноватая. А тут еще память в ней обнаружили. В ванну залезал с боязливым ознобом. Хироманты в голос предупреждали: возможна гибель от воды.

Сиплый голос врача напрочь заглушила водобоязнь. А дожди — это любовная лирика, Корнелюк...

Любовная... Ходил с ней. Целовались. По-хорошему просил. Не дала...

А этот зверюга Черва упрашивать не стал. Воровской своей бритвочкой махнул перед ее мордахой, располосовал платье. Как снег побелела, завыла, мочалка, остальное сама с себя стянула...

Я все видел. Через исподние кружева заиндевелого окна...

Как щенок, приполз второй раз под сиятельное проклятое окно... Перед Червой вызывал ее, билетами на  «Ангелочка» выманивал. Завыделывалась.

Все видел... Девчата на зимние каникулы разъехались. Она в Замурзинку свою не захотела, передо мной завыгибалась...

Тумба Черву боялась... И я... Хотел высадить стекло... Придушить обоих... Слабак...

Завалил сперва его, когда махались с гнилокаменскими. Потом ее... в садике... его же приемчиком...

Страх — властитель. И я был властителем. Кайфец что надо.
Чужой страх — моя сила! Поперла она из меня. Коврик садишный поганый затырил. Шухер поднялся. А мне — балдеж.

Подбросил дровишек в костер — ментов вызвал. Энергии столько скопилось — как бы раздваиваться стал. Да не как бы...

Сперва подумал: с глазами что-то. Зарябило передо мной, точно блики на воде. Повернулся к окну — полная ламбада: в нем этот салют отражается. В кокон все завернулось, в мумию, в куклу... Слабость почувствовал, боль, испуг... Но не резко, как под легким наркозом. Точно баба, рожаю.

Пацанам до балды, версии о пропаже ковра городят, шерлоки холмсы. Повернул голову — этот, теневик, тоже. Оба враз затылки почесали... Как в зеркале. «Стоять!» — про себя приказал ему и сделал шажок назад. Двойник остался. Полный абзац! Слушается! Жутковато стало. Призрак!.. Сюр. А он. сюрпризрак, еще больше из негатива проявился. Я! Сюрприз самому себе. Сюрик. Я — сам!

Крюча окликнул. Высверки ментовского маячка заметались во дворе напротив.

— Линяй! — как сообщнику по грабежу, скомандовал я Сюрику.

Но он, исполнительный, на самом деле начал линять, блекнуть.

Сперва я обрадовался: не засекут. Потом прикольная мысля крутанулась. Аппетит приходит во время еды. В буквальном смысле.

Когда я наделал шухеру — кайфанул малость. Но страшок прошел. Ксанка с пацанами уже ржали. Подпитка кончилась, Сюрик истощал меня. Я мог бы вернуть его в себя, и амба. Но мне захотелось еще словить кайф. На высшем уровне. И я исправил «Линяй!» на «Беги!» и уточнил:

— Спрячься в павильоне.

Он, Сюрик, знал, где это. Он был мной. Только не таким проявленным.

Сквозанул прямо через стену. Овчарка его учуяла. Беготня, крики, суматоха… И страшок... майские именины сердца. Всасываю... Не как «травку», через рот, а всеми дырами, щелями, порами. А таж хочется взасос, взахлеб! Тянуть, насыщаться, пожирать — всем телом. Веем-веем!

И еще я приторчал в тот потрясный день! До одури. До изнеможения. Очень хорошо — тоже нехорошо.

Они отвалили, Я — в туалет. Подальше от Ксанки. Шмякнулся на пол — до того обессилел: на беглеца Сюрика почти всего себя израсходовал. Еще бы чуть-чуть — и сливайте воду. Одна бы шелуха валялась. Но и у Сюрика моя энергия кончилась. Я уже трупом лежал — он назад, домой, в меня вернулся, в себя.

Слышу, Ксанка возле туалета шлепает. Боязно ей одной после шумного дефектива. Рядышком она — удобно. Посасывать ее страшок стал. Оклемался.
Как наркомат. Ну это же убиться — не могу без большого страха и все. Ксанку ужаснуть — слабо, не хватит ее. Следопытов бы... Их много. Дюжина с пацанами. Чертова дюжина... Из Сюрика черта засобачить с рогами? Пальбу откроют, овчарку спустят — а та на меня... Кого еще бздят людишки? Крыс, змей, крокодилов, акул... Акул! Какая-то сила подбросила меня.

— Акул, акул... — как чокнутый бормотал я, будто нашел клад.

А в туалете детском, где я когда-то какал, гулко отдавалось: «Агу, агу...»

Мое младенческое «агу»...

Время крутанулось назад...

И я четко услышал сиплый голос врача:

— Ваш плод похож на плод акуленка.

Мне — три месяца после зачатия. Я плаваю в материнских водах...

От стресса подкорка «раскололась», выдала запись. Вот почему я балдею от людского ужаса! Реинкарнация! В прошлой жизни я был акулой. Я — акула!

Но не иуду же драть брюхо об асфальт. Лучше из слабачка Сюрика воздвигну грандиозную тень — тень акулы. На тень его хватит.

Я встал бочком у окна. Оно как раз глядело во двор, где галдели следопыты. Замерцало, Мерцание стало сворачиваться в дымный кокон. Опять под копирку. Но теперь сам себе я не нужен. Реинкарнационная, оборотневая энергия должна спроецироваться на доме тенью акулы.

Нужна тень акулы, моя тень.

Гигантская, ввергающая всех в леденящий ужас.

Я выдал тень. Выложился весь. И с нею бы отбросил коньки. Страху на ментов и на нашу дворовую пьянь не нагнал. «Розыгрыш... Проекция...» Недоумки. Самая настоящая живая тень! Бабки и дома напротив здорово струхнули. Заохали, забегали одна к другой. Весь дом на уши поставили. Кино и немцы! Прибалдел я капитально. Но и на поддержание тени немало сил шло. Да еще бабки некоторые опомнились, креститься-молиться начали. Захлестывать мою энергию стало. От молитвенной вибрации мелко, как продрогшего гада, меня затрусило. Пришлось сворачивать тень.

Но без нее я уже не мог.
 

* * *
 

Крюча с Соломой нажрались как свины А я нырнул и не вынырнул... Четыре раза моржевал. Плюхмусь в лед и назад. Они ржут, за «моржа» Коженю стакан за стаканом хлещут. И я с ними — для сугреву и мысленно за акулу. Последний раз пил. Градусы блокируют двойника.

Свалил дружков — и ходу. Кустами на дачу, там вес было припрятано: деньги, одежда, паричок.

Начал гастроли. С Питера, куда в отпуске из-за дворовой шелупени не добрался. Но тогда, после Лоркиной встречи с похожим на меня пацаном, клевая мысля заскочила в мои извилины — о двойнике.

Дал копоти в колыбели революции. Прямо на Смольный тень акулы налепил. Главному коммуняке Боре Гидаспову ее показывали. В «Ленинградской правде» интервью с ним тиснули: «Разгул преступных элементов при попустительстве так называемого демократического руководства». «Демы» же на коммуняк бочку покатили: «Провокация правых для нагнетания страха, чтобы убедить население в необходимости «железной» руки».

Аномалыциков подвалило — тьма! Сам Ажажа, академик Казначеев... Сенсы на связь со мной выходили. Как понял? Прием...

В «Эльдорадо» моя тень минут пять торчала. Как только меня не обзывали. Сущность тридцать шестого измерения. Полтергейст девятилетней Наточки Куперман. Акваразум с планеты Керидан. Мираж. Матрица океанической мыслеформы. Перед войной такое бывает. Предзнаменование всемирного потопа...

Трудфронт объявили. Срытую дамбу на Неве за неделю еще выше прежней маханули.

И все я — какой-то Коженя из занюханного Вейска.

Гатчине нервишки пощекотал. Васильевский в панике чуть под воду не опустился. На нем я вообще оборзел: дуру свою акулу во всей красе и объеме острову явил. Тогда впервые родимого Сюрика в море сунул для полноты ощущений. Но даже он, призрак, в поганой воде чуть не свернулся.

В черноморских помоях то же самое. Но здесь пришлось потерпеть: кончились бабки, затерхалась джинсовка...

Красавчик с красоткой на красавице яхте красовались внаглую. Оба голые. Нудист-мудист руку через борт свесил, ногу и муди вывалил. Лепота! Лакомово!

В воде, как у настоящей акулы, у меня почти куриная слепота. Только крупное различаю. Но члены этого молодца даже в поносной жиже разглядел. На них, судьбоносные, рыло и вострю. Зубами по-волчьи щелкаю — не терпится оттяпать многочленство.

А уже было: тени в море — тени на домах. Щиты предостерегающие с акульими челюстями по всему побережью. Только этому щенку все нипочем. Номенклатурный отпрыск. Я их по бабскому с душком запаху распознаю.

Белеет парус одинокий... Тень в море. Тени!.. У страха глаза велики. Девица визжит, вскакивает, груди трясутся. Крыло паруса, чуть по воде не шлепает. Парень вываливается. Яхта встала на крыло и полетела по ветру. Катера сопровождения поотстали. Что ж, дорогого государственного мальчика начну сопровождать я.

Похоже, до него не дошло, с кем он имеет дело. Думает, что ему привольный аттракцион с муляжом устроили. Плюхает себе... Еле-еле, по-собачьи... Надеется, аквалангисты-гэбисты подхватят.

— Марсель, не обращай на нее внимания! — по рупору с берега надрывается человек в штатском.— Как на собаку. Не бойся!

Ну конечно: этот выродок — Марсель, а я — собака. Сейчас я вам такую собаку покажу, п-падлы!

И Марсик допер, что сзади его выгуливает не дирижабль, а дерижопль. Поздно, детка...

Перед самым моим носом взорвалась толовая шашка, но я чихать хотел-хотела на новогодние детские хлопушки.

В-вираж-ж! Вода вокруг Марсика вскипела кровавым бульоном. Нет, не так кровожадно. Вспенилась искристым шампанским, закурчавилась розовыми пузырями — с шипением, с хлопками. Вот это настоящие хлопушки! Вот это праздник!

А Марсика вытащили сетью на борт катера. Без лапки...

Зато кроссы с его лапок налезли на мои в самый раз. И шмутье от Дриона на мне недурно сидит. Яхту я выпотрошил. Крошку не тронул: обалденные груди!
 

* * *
 

Все в утреннем медузном киселе. Гниют рыбьи ошметки, расшарканные по всему пирсу. Неистребимый в Найде приторно-гнилостный дух. Привычный, незаметный. Иногда только, склубившись ветром, шибает в нос. Тогда я мотаю головой, стряхивая наваждение. Но сбросить не могу. Все — явь. Край земли. Великий Тихий. Я на берегу. Передним. Один. Малость человеческая. Человеческая ли?.. И он — необъятный, жутковатый. Что, если броситься в эту бездну и плыть, плыть?.. Не Сюрику в виде акулы, а самому. Я же супер!

«Летучими голландцами» одна за одной уплывают в туманное никуда мэрээски. Манят за собой, как птицы в полет. Сухопутное сравнение. Но манят же...

Зажимаю пальцами леску — дрожит струной. Начинаю подтягивать — пальцы режет: туго. Не речной пескаришко — океанский боров. Тяну, перебираю леску. Широченная ладонь шлепает по воде. Чуть не выпускаю закидушку. С дрожью в руках выволакиваю к ногам блинище о двух глазах по одну сторону. С испугом и отвращением спинываю чудо морское с пирса. Удилишко скользит вслед за леской и плюхается в воду. Как живое, разумное, слепо тычется на поверхности в невидимом лабиринте, выбирается из него и освобожденно ускользает в ту манную мглу.

Тут до меня доходит, что поймал камбалешку. Супер! Злость берет. Выпускаю Сюрика, леплю в акулу. И тотчас пускаюсь следом за отчалившим сейнером. Он вонючий, от него прет перегаром, но какой-то магнит на нем не отпускает меня.

Кильватерная струя бьет в меня, закручивает, но я стараюсь держаться на безопасном расстоянии.

Каждый звук на судне лупит по ушам. Команда с бодуна: вчера давали получку.

Упустили добрый косячок иваси, горе-рыбаки. Матюги, ор. Стрелочника ищут. Кривые, кривые, а меня усекли. Все шишки на бедную акулу: я-де сорвала замет и дневной план.
 Причина уважительная. Суеверие на море — превыше всего.
Бухие, злобные — чем только в меня не кидали. Пару бродней не пожалели, топор, сковороду. А я тупо следовала за ними.

Эй, ухнем! — и рундук в воду бабахнул. Эй, ухнем! — и собутыльники боцманюгу швырнули, как Разин персидскую княжну. Сарынь на кичку!

Значит, не тупо телепалась за зверьем — наперед поживу чуяла, как чуют ее нормальные акулы. Но это проспиртованное мурло годилось только на парашу, в которой на дне возится всякая слизь и мразь.

Мне ужас его был нужен! Их ужас. Огромный пирог ужаса.

И волчара-боцман вмиг протрезвел в моих челюстях. И темная стая на палубе словно снегом покрылась...
 

...А эти, из Говнейска, чешут ко мне. И я уже сам — сморщенный пирожок ужаса. Тошнотик за тринадцать коп, по-школярски. Но этим тошнотикам я не дамся. Ста процентов, что я — это я, в их засраных мозгах не будет.

Милый ребенок, что на солнышке с бабушкой насыпал в ведерко совочком песок. Ты спас меня, забывчивое дитя. И сказочка спасла, в которой находчивый Иванушка залепляет песком шары Змея Горыныча.

Поиграем в сказочку. Поиграем с песочком, наберем полное Хватит на четыре полтинника.

Спасаюсь в воде. Стараюсь не думать о своей проклятой фобии. Про себя твержу аутотренинг: мне все до лампочки... до фонаря... до фени... до балды...

Темечко над водой. Кажется, ветерок уселся на нем и вминает лапками, проверяет на прочность. Вот-вот хрупнет молочный хрящик.

Две ноздри, две дырки — жизнь моя. Много щелей и дырок у человека, а дыхалка-горло — одна. Когда не хватает воздуха, хочется дышать и глазами, и ушами — всеми отверстиями. И особенно заднепроходным, когда болтаюсь, как буек, кверху жопой.

Тихо плещут о скалы волны, булькают, шипят.

Шелк тишины строчит моторка. Безобидный стрекот реактивным гудом вырывается внезапно из-за скал.

Смертельная тень катера тайфуном проносится надо мной. Как будто подстерегал, будто те, с песочными шарами на нем.

Я успел уйти в глубину. Не Сюрик, я — сам. Мое первое погружение. Вынужденное, но не такое уж и страшное.

Приветливое сияние в воде. Планктон накалился. Начинаю петрить, что к чему.

Стайка корюшки плывет навстречу, шурша плавничками. Перед самым лицом брызнула, словно в небо вспорхнула.

А небо уже далеко. Мое небо уже глубоко.

Треск, стук, жужжание дрели. Говорят, нем как рыба. А у них и ночью базар-вокзал.

Наросты, как головешки, на скалах. Все меркнет, точно затягивается адским, серным дымом.

И вдруг из грота выплескивается солнечный персидский ковер актиний. Люстра из них же. Королевский зал. Коронационный.

Восторг коронации. Не базарная трескотня рыбьей мелочи — сладостное пение сирен. Во рту — ликер. Водоросли качают меня. Голова кружится от счастья. Вот это кайф!

Глубинное опьянение, вразумляет меня тот, сухопутный, двуногий, забытый почти — Алька Коженя.

Царское! — обламываю я его.

Ленок подплывает ко мне, раскрыл варежку. Просит ликерную бульку. Я чуть рот не раззявил, чтобы пустить ему балдежный пузырь.

Газовое воздействие на нервную систему! — прилепился ко мне умник. А мне плевать! Мне песни горланить хочется. «Милый мой, твоя улыбка манит, ранит, ля-ля-ля-ля!..»

Я слышу веселые свои шаги по земле. Слышу веселое шлепанье плавников по воде, выходящих следом за мной на сушу акул.



 
Последний и первый
 
 
Упор, болезненный и тощий мужичонка, простудился на мокрых работах в шахтах, добывая рудное золотишко. 

Помимо чахоточного бремени он к тридцати годам влачил тяжкий семейный воз — жена да шесть малолеток, из которых старшому Сниму стукнуло всего лишь десять годков. 

Ни на казенные шахты, ни на артельные, naii-шнковые, Упора не брали: кому нужен хворый? 

И вот второе лето Упор, собирая остатние силенки, горбатился на хищническом стараньи со своей супружницей Сбегой, здоровой, грудастой бабенкой лет тридцати двух, да со старшим мальчонкой. 

Уже который раз за сезон рудный мастер, штейгер Жалун накрыл Упора за хищническим промыслом... 
 
 

* * *
 

К той поре начало сбываться пророчество Священного Писания: «Демоны, вследствие их большого количества называемые народами, всячески оскверняя и тело, и душу, и всего человека, называемого землей, обозначат плакетку Плюшка Победой 1001, ибо полностью овладеют ею».

Исподволь разжигая преступные страсти, невидимые демоны развели на тихой Плюшке незатухаемый кострище — из убийств, насилий, грабежей...

Не в силах справиться с черным всепожирающим пламенем, плюшкинцы обратились за советом к магам.

Те объяснили, что есть силы, способные обуздать преступность. Но они находятся по ту сторону этого зримого мира. Надо пробить брешь в стене, разделяющей плотный и невидимый миры, и пригласить из запределья демонов для службы в полиции.

С год Плюшку донимали съезды, сессии, референдумы. В конце концов беспомощное правительство, ссылаясь па голоса, от имени парадов издало Указ о борьбе с преступностью и создании полиции нового типа из профессионалов демосов.

Дабы не пугать народы, демоны-черти назывались демосами и им предписывалось пребывать на Плюшке в облике народов.

Отменные служаки, демосы со свойственной им чертовской быстротой стали занимать и теплые управленческие места и, естественно, называть себя народами...
 

* * *
 

Жалун оставался последним из народных рудных мастеров: все штейгерские места облюбовали демосы.

Сокрушаясь, негодуя и жалея горемыку Упора, штейгер яростно мотал головой.

— Эх, Упорчик, Упорчик!.. Моли Бога, если б не твой голодный выродок, давным-давно упек бы тебя в тюрьму. Честное слово, упеку, коли еще попадешься.

Смиренно и покаянно склонив голову, Упор несуразно залепетал:

— Упеки, родной, упеки... да вот если бы не болезнь моя... да не ребятишки... а то и не знаю как... посему и упеки...

Ничегошеньки штейгер не мог понять из лопотания Упорчика.

— Да как тебя, бедолагу, упекать? На душу грех, что ли буду принимать? А кто твой корогод кормить станет? Эк что выдумал!.. Ты вот что, хилая хвоя душа, на носу заруби: чтоб каждое воскресенье мне на бутылку водки доставлял. Ну и работай после этого, черт с тобой.

— Дак и-и... конечно. Ладно, предоставлю. Только ты уж не упекай, дорогой.
 

* * *
 

За лето Упор намывал золотишка совсем ничего — одни слезы. Поработает до полудня через силу, а после отлеживается.

— Что, Упорушка, схватывает грудь-то? — горестно вздыхала Сбега. — Отдохни, авось полегчает. Мы уж со Снимкой как-нибудь...
 

Летом семья Упора еще кое-как перемогала, а зимой приходилось туго. Голодные ребятишки куско-радничадали под окнами.

Судачили народы:

— Вон сколько Упорко детвы настрогал, а прокормом не обеспечит.

Однако немногие оставшиеся из земель жалели несчастных деток, у которых тятьку хвороба сломала, и подавали оборвышам кто хлеба кусок, кто отрубей горсть.
 

* * *
 

В конце лета, в августе убрел Упор с сынишкой Снимай на хищническое старанье, на речку Пышку, верст за семь от своего Завода, перемывать отвалы старых выработок.

В августе ночи лохрустывают от заморозков, трава седеет от инея, а то и дождь со снегом зарядит.

Слепили Упор с сынишкой дерновый балаган — ладно в нем спать ночами: тепло, сухо. После трудов тяжких до темна поужинать спешат старатели печеной картошкой с солью да хлебом — и на боковую.

Шумят вековые сосны, ломает ветер ветки, швыряет горстями сухую хвою. Чудится Сниму, что кто-то по тайге бродит.

— Тять, — шепчет Сним, — черт поди шлендает. Слышь, как сучья под копытами трещат? — И жмется, жмется мальчонка к отцу.

— Э-э, что нам черт, Снимушка. Черт нас с тобой не тронет. Ты — маленький, а я — хворый. Ему таких не надо. Он не дурак и даже лучше иного народа. Да ему и не положено в своем чертовском обличье народам являться. Не бойся, он нас де тронет. Спи, сынок.

Прижавшись к отцу, уснул успокоенный Сним, а Упору не до сна. Думы, одна угрюмее другой, лезут в голову...

Осень катит, а за нею — зима. Что он намыл за лето? С гулькин нос. Кое-как перевалил с семьей лето — и только. И без того шесть вечно голодных кукушат, а тут еще баба снова на сносях. Чего-чего, а в такой благодати Бог не отказывает.

На днях ко всему старшина, черт, в волость вызывал. Подушное справляет. Нигде, говорит, ты, Упор, вроде не работаешь, а чем-то все-таки живешь и свою ораву кормишь, стало быть, что-то да делаешь. Не деньги ли фальшивые чьи-нибудь сбываешь, не то шибко много их по волости гуляет.

Обидно Упору до слез, но не скажешь же, что на хищническом старанье он перебивается...

Черные, как глухая таежная ночь, навалились на Упора думы. Да и на грудь навалился болезный камень, вот-вот раздавит проклятая лихоманка. И не спихнуть никак. К доктору бы надо, да дело за малым стало — деньги. А без них доктора не принимают. Всем деньги надо — и штейгеру, и старшине, и доктору. А где их взять?..

Так лежит всю ночь напролет Упор, мается печалями. Перед рассветом лишь забудется на часок-другой тяжким сном.
 

* * *
 

За две недели старательства добыл Упор из старых отвалов аж двенадцать золотников и несказанно рад был такому фарту.

В пятницу из-за дождя он зашабашил работу и со Сннмом отправился домой, в Завод.

Смеркалось. Дождь бусил не переставая. Отяжелевшие капли падали с веток сосен Упору за порог рубахи и ожигали до озноба.

Спим босиком бежал впереди отца, шлепая по лужам. Упор с болью поглядывал на покрасневшие от холода ноги сынишки и рассуждал сам с собой:

— Сапоги бы парню надо купить, не то простынет работничек мой. Эх, соберусь вот да и куплю. — Упор взглянул на свои размичканные сапоги, из которых пальцы на волю повылазили. — Ничего, эти скороходы я как-нибудь починю, они еще послужат мне.

— Тять, — остановился Сним, — ты что еле плетешься? Домой ведь идем.

— Знобко мне, Снимушка. Ты-то хоть не замерз: ноги у тебя как у гуся.

— Не-а, у меня ноги горят. И самому жарко. Упор прижал к себе сына, гладя его жесткие, шпыном волосы, неподатные дождю.

— Теплый, теплый, сыночка...

Упора сильно зазнобило, и то ли от хвори проклятущей, то ли от морока таежного, сумеречного, приблазнилось ему: впереди на тракте бредет в грязи партия арестантов. Слышится печальный звон кандалов, скрип обозной телеги, понуканья чертовской солдатни… И примерещится же такое. Хворь, видать, голову мутит.

Упор прячет под мышкой головенку сына, точно страшась, что и он может узреть эту несусветчину.

— Тё-ё... теплый ты у меня, Снимушка.
 

* * *
 

В субботу, оставив Снима домовничать, Сбега и Упор отправились сбывать золотишко.

Сбега уверила мужа, что заводской скупщик Елпах возьмет у нее по два с полтиной за золотник. Упор в такой неслыханной щедрости жадюги усомнился, но дал настырнице пять золотников, а сам побрел в город.
 

Скупщик Елпах сам прежде горбатился старателем. Тогда он, земля, влачил рабское существование Мало-помалу выбился в народы и теперь даже и представить не мог, что колотился когда-то а нужде жалким человечий кой.

Прислуга, прехорошенькая девчушка лет тринадцати, внесла пузатый, сияющий золотом самовар. Она старалась не смотреть на хозяина, и эта ее испуганностъ доставляла Елпаху необычайное удовольствие. Став народом, он быстро поменял и мерзкое человеческое обличье. За какой-то год у него на теле лезом полезла шерсть — превосходная, сталистая, истинно чертовская, будто он всегда был чистопородным демосом. И горбатый нос свернулся в пятак, и, широкие мужичьи лапы ороговели в копыта. Лишь руки остались руками. Да ладно, нет худа без добра. Старатели как завороженные смотрят только на них, когда он меряет их золотишко и отсчитывает рублики. Земельной босоте и в голову не придет, что скупщик Елпах — демос. Узрей кто-либо истинное обличье его, тогда старательское дурачье и пятью рублями за золотник не заманишь к Елпаху.

Ничего, будет срок, когда все народы, все демосы перестанут рядиться в земли.

Девочка принесла на тарелке гору горячих мясных пирожков.

— Глянь на меня, голубушка, — ласково велел Елпах.

Девочка потупилась, не решаясь поднять глаза на хозяина-черта.

— Ну что же ты? — Он притянул ее к себе и, взяв за подбородок с ямочкой, задрал ей голову. — Ведь я совсем нестрашный. Привыкай, скоро все такими будут. И ты тоже, несчастная земелька. Ну ступай, ступай.
 

Елпах сам заварил чай — не простой, цветочный, заваривать надо умеючи, да и отсыпать себе девчонка может.

Почаевничав, умолов две тарелки пирожков, Елпах сел к окну и закурил. По стеклу, как чьи-то слезы, сбегали капли дождя.

Пузырились лужи. Старая ведьма Спира вышла за ворота, приложила ко лбу ладонь козырьком, всматриваясь в дождевую наволочь. Завидев из земель кого-то, ушмыгнула в избу. Что-то, видать, сообщить хотела по-соседски. Частенько старая карга делится новостями с Елпахом. Все про всех ведает по своей ведьмаческой книге...

Мимо окна прошла Сбега, замотанная, брюхатая, но ядреная еще бабенка. Неужто к нем, к Елпаху?!

Сбега робко вошла в горницу и остановилась у порога.

Елипах важно откинулся в мягком кресле, стоявшем подле письменного стола.

— Чем могу служить?

— Не купите ли, ваша милость, немного зелота?

— А где мужик твой? Почто сам не пришел? Сбега переступила с ноги на ногу, замялась.

— Хворый он.

— Хворый, говоришь? — недоверчиво оглядел лохмотную землю Елпах и, звякнув колокольцем, вызвал девчонку,

При посетителях хозяин выглядел нестрашно, и девочка без опаски приблизилась к нему.

— Мигом слетай к Спире, снеся блюдечко пирожков, уважъ старушку, — прошипел он ей в ухо и любезно опросил Сбегу: — Мужик-то твой — Упор чахоточный?

— Он самый, ваша милость.

— Много ли принесла? Не стесняйся показывай.

— Да пять золотников.

Дрожащими руками Сбега достала из платочка бумажку, в которой было завернуто золото, и, подойдя к столу, подала его Елпаху.

Он развернул бумажку, оценивающе поднес к глазам.

— Сколько просишь?

— Муж наказывал, по два с полтиной за золотник.

— За такое золото?! Ты в своем уме, дорогуша?

— А сколько бы вы дали?

— Моя цена — полтора рубля и ни копейки больше, — отрезал Елпах и закурил еще одну папиросу.

— Нельзя ли хоть по два, ваша милость? В городе меньше двух с полтиной тамошние скупщики не дают.

— Ну так и неси в город, зачем ко мне пришла?

— Да муж умирает, детей шестеро. Некогда в город. Нужда заела вконец. На это золото вся надежда. Пожалейте, ваша милость.

— Ну будет, будет... — Елпах взял Сбегу за подбородок и многозначительно посмотрел в сухие, неслезные совсем глаза. — Баба ты справная, а вот мужичошка у тебя никчемный...

В дверях появилась девчонка, и Елпах проворно вскочил из кресла и заспешил к ней.

— Бабка Спира велела передать, что ейный мужик, — тараторка кивнула на Сбегу, — с семью золотниками ушел в город.

— Тс-с, малявка. Немедля скажи Цыге, чтобы тотчас дул следом за Упоркой.

Девчонка понимающе кивнула и выскользнула за дверь.

— Нужда, говоришь, заела? — Елпах вплотную приблизился к Сбеге. — В том вины моей нет. И что короедов наплодила, и с брюхом опять — я тоже ничуть не виноват.

Елпах затянулся папироской и сбил пепел. Выдвинул ящичек стола, достал маленькие весы и взвесил золото Сбеги: пять золотников, даже с долями. Он незаметно, ловко убрал маленькую гирьку и вскинулся на Сбегу:

— И тут соврала, негодница! Пять золотников, сказываешь? Да у тебя и до четырех-то не дотягивает.

— Н-не знаю, муж говорил, ровно пять, — замямлила Сбега.

— Ладно уж, за пять полных положу. Уважу тебя, но и ты уважь меня, голубушка. Не бойся меня, любезная... Я не то, что твой чахоточный, — елейно приговаривал Елпах, раздеваясь и тихо радуясь, что баба не пятится от него, от демоса шерстистого. — Да и ты, милая, на землю не похожа...
 

* * *
 

— Щедрый барин! — довонький, вслух хвалил Упор скупщика, которого прежде не встреч городе. — Без слов по четыре рубля за золотник отвалил. Не то что скупердяй Елпах.

Целых двадцать восемь рубчиков упрятал Упор в тряпочку. Вывернул карман залатанных штанов: не худой ли? Удостоверившись, что карман не дырявый, бережно положил в него деньги и для пущей сохранности прихватил его булавкой.

Проходя мимо базара, Упор увидел мужика, продающего мясо.

— Вот бы купить мяска… — почесал затылок Упор, — ребятишек мясными щами бы побаловать. Э-эх, была не была! Раззорюсь, что ли? Возьму!

Упор долго торговался с мужиком и решил взять пять фунтов мяса. Он отстегнул булавку, вытащил из кармана тряпицу и, развернув ее, достал рублевую бумажку.

— Эко сколько денег-то у тебя! — воскликнул мужик. — А еще за копейку трясешься.

— Затрясешься, дядя, когда семья у меня сам восемь, да девятый скоро на свет пожалует. Поневоле будешь рядиться... — сокрушался Упор, снова закалывая булавкой карман. — Ничего, Бог даст, прокормлю как-нибудь, — вздохнул он с надеждой.

Мужик отсчитал Упору сдачу с рубля.

— Да-а... У меня у самого пять ртов. Никуда не деться, не выбросишь же...

Упор взял мясо и торопко зашагал домой. Вот, даже мяса купил, не из самых, стало быть, последних земель. Ох и наварит женушка щец, вдосталь похлебают детишки, и на завтра должно хватить...
 

* * *
 

Сытный ужин разморил Упора, утишив надоедное ознобное недомогание от хвори и утомительной дороги. Он в недоумении цокал и мотал, головой, удивляясь талантам жены: как же ей удалось уломать скрягу Елпаха и получить два с полтиной за золотник?!..

Изумлению его не было бы предела, кабы он сам не продал золото необычайно выгодно.

— Он мне сразу попался в городе-то, — довольный собой, рассказывал Упор жене, — и предложил безо всяких яких. «На, — говорит, — мужичок, по четыре целковых за золотник». Я, Сбегушка, подумал, что ослышался, да опять и спрашиваю: «По скольку, по скольку даешь, барин?» — «Сказываю, — твердит, — по четыре целковых». Это заместо двух-то пятидесяти. Ну и я не оплошал. Извольте, мол, господин хороший, вот вам семь золотничков. Перевесил он: точно семь. «Получай,— говорит, — все твои, двадцать восемь целковых. Вот тебе четвертная да три — рублевками. Всего, стало быть, двадцать восемь». Так я и обстряпал дело-то, Сбегушка. Не зря ходил. Только вот не пойму, из чьих он будет. По доброте да по щедрости, похоже, из нашенских, из земель. Однако в скупщиках-то их уж никого не осталось. Но все равно добрый барин, щедрый.

— Щедрый, щедрый, Упорушка, — поддакивала Сбега, отодвигая сытое свое тело от жавшегося к нему костлявого, выболевшего мужнина.

— Муки надо побольше купить, Сбегушка, муки. Сапоги вот Снимке надо бы. Работник он у нас, а босой.

— Мучки непременно, — невпопад соглашалась Сбега, — а то как же.

Еще долго, так и не добившись жены, строил радужные планы Упор. В другое время, лишенный единственной утехи в жизни, он бы призадумался над неприступностью супружницы. Но сейчас взамен постельной радости он упивался более редкой и более значительной возможностью ухватить за хвост недосягаемый семейный достаток.

Коли еще так подфартит, он обязательно продаст золото этому же щедрому скупщику, разбогатеет и сходит к доктору. Нет такой болезни, которую за деньги доктора не вылечили бы...
 

* * *
 

В воскресенье, похлебав мясных щей, Упор со Сбегой отправились в лавку купца Щёта купить муки, соли, крупы, и самое главное, сапоги сыну.

Народу в лавке было много, все свои, знакомые, золотари. Кто в долг просил, кто в заклад, кто деньги муслякал, кто золотишко принес.

Набрали Упор со Сбегой из продуктов самое необходимое и придирчиво затем приценивались к сапогам. Прикинули к ним мерку, снятую со Спимкиной ноги. Как раз подошла!

— Подсчитай-ка, друг любезный, сколько с нас полагается, — обратился с важным видом к приказчику Упор.

Пощелкал костяшками на счетах продавец, еще раз пересчитал, написал ярлычок и с поклоном подал Упору:

— Пожалте, уважаемый, платите в кассу.

Достал из кармана Упор заветную тряпичку, взял из нее новенькую четвертную, остальные два рубля с мелочью Сбеге велел подержать.

На месте кассирши восседала за одним из прилавков важная барыня Фемья, сноха хозяина, а неподалеку от нее и сам Щёт подбочась стоял.

Поклонился низко хозяину Упор, да тот будто не заметил его поклона и даже до кивка не соизволил снизойти.

Не замечает барин наших поклонов, ничуть не обиделся Упор. До них ли ему? У него поди в голове сто дум сидят.

Упор подошел к Фемье, подал ей ярлычок с подсчетом приказчика и двадцать пять рублей перед ней выложил.

— Получите, хозяюшка.

Взяла Фемья Упоров четвертной и почему-то на свет его посмотрела, потом пощупала, к окну подошла и опять бумажку на просвет подняла.

Что же это Фемъя-то деньги мои так разглядывает, с недоумением подумал Упор, не видала, что ли, таких крупных?

Подозвала Фемья тестя и что-то зашептала ему, кивая на Упора.

И Щёт поднял четвертную на просвет и прощупал ее.

— Земля, где ты взял эту бумажку?

— Заработал, хозяин, — ответил Упор, а сам подумал: не верит купец, что он, чахоточный, заработал такие большие деньги.

— Плохо, земля, — даванул Упора подозрительным взглядом Щёт. — Эта четвертная фальшивая.

Если бы в этот момент перед Упором разверзлась бездонная пропасть, это бы не так поразило его, как чудовищные слова Щёта.

Как рыба, выброшенная на берег, задыхаясь, открывал и закрывал рот побелевший смертно Упор, бессмысленно глядя на купца.

— Эта четвертная фальшивая, земля, — будто кузнечный молот бил по несчастной голове Упора. — Эту бумажку принять к оплате никак нельзя.

— А ну-ка, дайте сюда фальшивку, уважаемый Щёт!

Упор с ужасом увидел подходившего к прилавку волостного старшину Пантуя.

Купец угодливо подал старшине фальшивую четвертную.

— Кто ее сдавал?! — грозно спросил Пантуй.

— Да вот он, — указала на остолбеневшего Упора Фемья.

— А-а!.. — обрадованно взрычал старшина. — Я так и думал! Ишь какой шельмец! Нигде не работает, а в лавку шастает. Вот тебе и тихоня Упорка! Теперь, грязная земля, ты от меня не отвертишься. — Точно клещами схватил Пантуй Упора за руку.

Щёт занял свое хозяйское наблюдательное место. Фемья стала принимать от покупателей расчеты... Все это как сквозь донную муть видел Упор. Но сколько глаза его не искали жену, так и не нашли ее...

Голова его закружилась. Все вокруг закружились тоже. Только старшина Пантуй стоял перед ним столбом и довольно, как кот мурлыкал:

— Идем-ка, земля, до урядника, давно пора тебя на теплое местечко определить.

Старшина куда-то повел Упора, а ему нестерпимо хотелось увидеть Сбегу, ровно в ней заключалась его воля...

Но ее нигде не было.
 

* * *
 

Зимний день клонился к вечеру. С хмурого неба крупными хлопьями валил снег. В снежной замяти меркли дали. Наступившие сумерки становились все смутнее и тревожнее.

Ухабистой дорогой брели трое. Крючком согнулся от холода, пряча окоченевшие кулачки в лохмотья, тщедушный Упор, загребая снег колтыхами тряпья намотанного на развалившиеся кирзачи. Слева его сопровождал крупный, породистый демос из тайной полиции в суконной широкополой шляпе, едва укрощавшей колыхание копны густых рыжих волос. Его морда скорее напоминала пёсью, нежели чертовскую, и даже выражала добродушие и ум.

Демос кутался в черный длиннополый плащ с пелериной, которая задиралась при ветре и нахлобучивалась на шляпу.

По правую руку Упора сопровождал полицейский стражник из народов.

Вот и таскайся с чертями да землями в такую непогоду да по такой убийственной дороге, ругал про себя свою полицейскую судьбу стражник. Черта-то зачем приставили к этому земельному сморчку? Он бы и от меня не убег. Ишь какая важная птица. Доктору даже показывали, а затем и знахарке Спире, чтоб чахотку сняли. Плетется еле-еле — и хоть бы кашлянул разок. И за что землям такой Почет?..
 

Вдали сквозь снежную пелену в густых сумерках мигнул огонек. Он то вспыхивал зазывно, то гас безнадежно, и это мигание тревожное неудержимо манило к себе.

Все трое, несмотря на валившую их усталость, прибавили шагу и через полчаса были в волости.

Пока Упор с демосом отряхивали в коридоре снег, стражник разговаривал с ключником — замухрышкой чертиком, в пыльной свалявшейся шерстке которого застряли пух, нитки и крупинки самосада.

— Сторожем я здесь, служивый, сторожем, — бренча увесистой связкой ключей на чулочном пояске, скрипел чертик, как болотный коростель.

Шлепая разбитыми копытками, он суетливо зажег пятилинейную керосиновую лампу в коридоре.

Стражник, который не так давно очертенел, но уже добился чина, начальничьим тоном допрашивал заполошного ключиика:

— Сторожем, говоришь? А имеешь ли ты полное узаконенное право принять арестанта, которого мы привели этапом? А? Отвечай!

— На это начальство есть, уважаемый народ, — уел-таки низким народным происхождением стражника чертик.

Наверняка он и сам был из народов, но, видно, так лебезил перед демосами, что полностью, без остатка поменял обличье на чертовское.

— Та-а-к. А где же взять начальство? Нам сдать арестанта надо.

— Обождать, значит, маленько придется. Писарь или помощник его должны прийти. Стало быть, кто-нибудь да придет. Другой раз сам старшина приходит, когда благоусмотрит. Всяко бывает...

— Пошли-ка оповестить кого-либо из начальства, — сурово прервал пустопорожнюю болтовню демос и лукаво подмигнул арестанту: ну и бестолковщина, мол.

От дружелюбия тайного сыска Упор совсем упал духом. Во всем благорасположении к себе после ареста со стороны властей он усматривал какой-то жуткий подвох. Разве можно ждать добра от народов? Однако ж не побили его ни разу, колдовка Спира к тому же за неделю грудь его от чахотки ослобонила, и вообще интерес и внимание к последнему из человечишек... Даже этот чертина из тайной полиции приглядывает за ним. Как будто Упор по их догадке не только сбывал фальшивки, по и сам насобачился их печатать...

После оповещения пришли двое дежурных десятских, а немного погодя и сам писарь.

Ключник зажег у него в кабинете большую лампу и позвал Упора:

— Иди, сам господин писарь зовет.

Упор почему-то оглянулся на тайного, точно ища у него поддержки. Тот подбадривающе кивнул: ничего, дескать, не бойся.

Упор робко открыл дверь писарской. Писарь, чертяка из народов, сидел, откинувшись на спинку стула, держа сплющенными писаниной пальцами самопальную сигарку «козью ножку». Перед ним на столе лежали бумаги по делу Упора. Он солово глянул па арестанта, глубокомысленно сохмурил и без того морщинистый лоб, помолчал с минуту и, зевнув со звериным подвывом, меленько заморгал свиными глазками, прогоняя докучливую дремоту.

— Ишь, гусь... ну, раз гусь, то придется обождать старшину.

Упор вышел в коридор. Ни ключника, ни стражника, ни тайного не было. Лишь в каморке сторожа во всю табачили и резались в подкидного два черта. По мундирам на спинках стульев Упор догадался, что это десятские.

В коридоре мелькнула тень, объявился тайный и загадочно шепнул Упору:

— Я посажу тебя в темную, но не запру. Как только десятские захрапят, можешь выходить.

Демос открыл каталажку, и Упор оказался в темноте. Он сделал от двери несколько осторожных шажков и уперся в стену. Шагнул вправо и наткнулся на деревянные нары. Отступил от них влево и снова уткнулся в нары.

Кромешная тьма тяжестью суток, которые он провлачил, и арестантскими верстами этапа навалилась на Упора. Он устало сел на краешек нар и сколько просидел так, не помнил. Очнулся от мощного храпа, рвущегося разом из двух протабаченных глоток десятских. Дверь маняще была приоткрыта, и сквозь щелочку прямо к мокрым култыхам Упора тянулась ниточка света. Он встал и, прикрыв дверь, оборвал ниточку.

— Виноват, так виноват, — тяжко вздохнул Упор и блаженно растянулся на нарах.
 

* * *
 

На допросе у следователя Упор ни единым словом не обмолвился ни о скупщике, ни о своем хищническом стараньи на золоте, а сказал, что фальшивые деньги нашел.

Старшина Пантуй расписал Упора как отъявленного мошенника, который нигде не работал, а жил припеваючи, ловко сбывая фальшивки.

Упор в своих показаниях путался и не мог толком указать место, где нашел деньги. Догадливый следователь усмотрел в его путанице злостную попытку сбить следствие с истинного пути и скрыть сообщника и фальшивомонетчика.

И вот Упора привели из тюрьмы в суд. Он ослеплен был и парализован золотом судейских мундиров. Будто все золото, добытое ни на стараньи пошло на эту начальничью обмундировку. Все! Это конец! И благорассудней соглашаться со всем, о чем его, ничтожного земляного червяка, будет спрашивать столь высокое народное начальство. К тому же Упор слышал как-то от попа Лёна, что надо беспрекословно подчиняться всякому начальству, ибо оно от Бога.

И теперь, когда Упора спросили, признает ли он себя виновным в получении и сбыте фальшивых двадцати пяти рублей и в сокрытии своего сообщника, он, дабы не обидеть высокое судейство, чистосердечно признался:

— Грешен, чего уж тут, ваши высокородия. Оно, конечно, того... было. Грешно перед Господом Богом обижать ваши высокородия. Вы больше знаете, так и судите, что ж...

Потом судьи долго и мудрено о чем-то говорили, показывая на обвиняемого чертовыми когтистыми пальцами в золотых кольцах и перстнях с каменьями.

Упора спросили, что он может сказать в своем последнем слове. Он этого вопроса даже не слышал. Конвоир потряс его за плечо, Упор очнулся, и вопрос повторили. Он, однако, ничего не понял и понес какую-то околесицу:

— Не знаю... Купила ли Сбега Снимке сапоги? А купить бы сапоги мальчонке надо.

Ввиду некоторого расстройства обвиняемого приговор суда был чрезвычайно мягким: четыре года каторжных работ.
 

* * *
 

По таежному тракту понуро брела, звеня кандалами, партия арестантов.

В полуденном солнце ослепительно сверкали соболино-снежные кедры и зализанные ветрами плешины сопок.

Конные конвоиры, нахохлившись в шинелях с башлыками, подремывали в седлах.

— Эй, партия, стой! — крикнул фельдфебель. Давно ожидавшая передышки, партия враз остановилась.

— Что случилось? — спрашивали арестанты друг у друга.

— Да пал кто-то, — отвечали сведущие.

Минут десять партия ждала, пока не подоспел тащившийся позади обоз из пяти телег с дорожной кладью и немощными арестантами.

Упавшего отнесли на обочину.

— Жив еще? — подскакал фельдфебель к конвоиру, склонившемуся над каторжником.

— Никак еще жив, господин фельдфебель... дышит.

— Кто он будет?

— Упор, господин фельдфебель. Земля. Сбыт фальшивок и сокрытие напарника. Четыре года каторги. Он еще утром больным заявлялся, да фельдшер сказал: ничего, мол, обдует. Вот и обдуло...

Фельдфебель достал из переметной полевой сумки список и долго водил по нему крючковатым когтистым пальцем.

— У-упор... тэ-экс-с... зем-ля. И где такой выискался? Они ж вымерли давно, земли-человеки. Стоп! Тс-с, — он приложил палеи к свиному пятаку и, опасливо озираясь, прохрюкал что-то на ухо конвоиру.

Тот, с болтающейся шашкой на боку, мешковато взобрался на низкорослую клячу, которая, ёкая селезенкой, потрусила к всаднику в черном плаще и широкополой шляпе, дремлющему на рослом кауровом жеребчике позади обоза.

При приближении конвоира демос встрепенулся и, поняв все без слов, поскакал к месту происшествия.

Крылато взмахнув плащом, он, точно летучая мышь, спланировал, с коня к лежавшему на снегу арестанту. Едва нащупал пульс, прислушался к угасающей жизни. Минута-две — и его подопечный земля Упор умрет на планете Плюшка.

Демос поднялся с колен, отряхнул плащ и махнул фельдфебелю, чтобы тот этапировал партию дальше...
 

Упор услышал скрип плохо смазанного тележного колеса... И огорчился: видать, забыл дегтем ступицу смазать. А до покоса далеконько. Сбега правит лошадкой, а сам он лежит себе, отдыхает. И грудь не давит, хотя весь горох его ползает по нему, щекочет. И вроде у доктора не был... Нет, знать, был... Это доктор его за деньги вылечил.

Спросить разве у Сбеги? Но спрашивать почему-то не хотелось, ничего не хотелось, уж больно он удобно улегся, лень языком пошевелить, лень шлепнуть младшенького голожопика... Ишь, пожарник, прудит прямо папке в лицо...

После спрошу о докторе, когда приедем па луг. А для чего нам сено косить? Ведь нет у нас со Сбегой ни коровы, ни лошади. Эка незадача, ну и память! Лошадка-то куплена, а то как бы мы ехали? И Снимке сапоги куплены, вон он бежит в них за телегой. В такую жару — и ноги парит. Э-эх, неразумный парнишка. Снимка! Сбрось сапоги-тo, чего ты их понапрасну таскаешь?

Вот молодец, уселся на зеленый бугорок на обочине и снял сапоги. О-о, какие большущие кирзачи! Загородили всего Снима. Сбега, а где старшой, куда подевался? Но и Сбега куда-то запропала, и все ребятишки... Сон, наверно, меня сморил... Да и ладно...

Упор вытянулся и вздохнул последний раз на этой планете.
 

* * *

Чрезвычайно секретно!
Народному преобразователю
и Победителю земель

Р а п о р т

Довожу до Вашего сведения, что операцию «Победа 1001» можно считать завершенной. Проведено поголовное обнародование земель планеты Плюшка.

Поскольку планет земного типа в пределах досягаемости не осталось, дабы не прервался процесс освоения и преобразования земель, нами начата операция «Победа 1002» по оземеливанию астероида Кмень.

После длительных поисков на Плюшке, отныне Победе 1001, мы обнаружили последнего из земель. Имя его — Упор. Это настоящий человек, лишенный народных свойств. Тщательная проверка подтвердила его полную человечность. Он с успехом прошел все испытания вплоть до акта смерти.

Тело земли Упора доставлено на Кмень и реанимировано. В его организм введены детородные органы, произведено искусственное осеменение женской яйцеклетки спермой самого Упора. Операция по двуполости была вынужденной, поскольку жена Упора по имени Сбега землей не являлась.

Срок созревания плодов (по 2 близнеца обоих полов) — 3 месяца. Половое созревание — 4 года. Аномальные последствия кровосмешения — исключены. Срок размножения, по земному циклу, достаточный для преобразования и обнародования, — 115 лет.

Нами проводится работа по расширению границ досягаемости, а также подыскивается база для Победы 1003.

За наши Победы!

С нами Он!

Оператор